Жизнь в катастрофе. Будни населения Урала в 1917-1922 гг. — страница 141 из 183

Неразрывная связь процесса формирования коллективной памяти с коллективным забыванием вытекает из структуры самого процесса превращения субъективного опыта в обобщающие символы. Современный теоретик культуры А. Ассман, вслед за классиком социологии знания Т. Лукманом, среди его важных аспектов называет объективизацию — выделение из социального мира конкретных фрагментов, приобретающих, тем самым, собственную историю и самостоятельную жизнь; типизацию — удаление многочисленных особенностей и замену индивидуального опыта обобщенным; анонимизацию — ликвидацию следов персональной идентичности; а также запоминание и хранение общих ориентиров и схем толкования.[1818] Не трудно заметить, что процесс символизации и накопления опыта является процессом не только запоминания, но и забывания.

Однако неординарная скорость предания прошлого забвению в российском случае заставляет задаться вопросом о внешних катализаторах этого процесса. Обращает на себя внимание, насколько редко в те годы люди сравнивали свое настоящее с прошлым. В экстремальных условиях воспоминание о прежних временах становилось слишком рискованным. В революционной России каждый режим прокламировал свою деятельность как создание справедливого порядка из хаоса и анархии, перечеркивая прошлое, нормируя его и наполняя новыми мифами. В этих условиях даже невинное замечание о том, что раньше было лучше, могло квалифицироваться как серьезное политическое преступление и привести в тюрьму, как при «белых», так и при «красных». Было целесообразным забыть прежнюю жизнь или, по крайней мере, не обсуждать ее со случайными людьми.

На забывание «работала» и официальная идеология, пытаясь «напомнить» населению его печальное прошлое. Характерно в этом смысле обращение военно-революционного комитета Мотовилихи к рабочим накануне падения Перми в декабре 1918 г. Конструируемая картина страшного — без единого светлого пятна — минувшего должна была стимулировать нежелание рабочих вернуться в него, укрепить их готовность защищать советскую власть:

«Товарищи рабочие, проклятое тяжелое наследие оставили нам, рабочим, наши душители и угнетатели: помещики, капиталисты и их ставленники; царь с генералами, офицерами и полицейщиной, которые в погоне за наживой три с половиной года вели выгодную толстосумам грабительскую войну, купались в нашей рабоче-крестьянской крови, похищали наш труд, грабили и разоряли хозяйство страны, раздевали нас, рабочих, набивали себе барышами сундуки и мошны, морили лучших из наших пролетарских рядов по тюрьмам, каторгам и ссылкам, и наконец, лишили нас и наших детей хлеба».[1819]

Позднее, в начале НЭПа, средства массовой информации вольно или невольно прилагали усилия к тому, чтобы придать забвению период «военного коммунизма». Ни развал промышленности, ни обнищание деревни, ни голодная катастрофа никоим образом не ассоциировались с искоренением торговли, принудительным трудом и насилием над крестьянством. Осенью 1921 г. предстоящий голод официальная пропаганда объясняла исключительно летней засухой. Ответственность за бедствие была переложена на природную стихию.

Подобному «фильтрованию» памяти служили и характерные для празднования революционных дат в 1920-1922 гг. вечера воспоминаний. В соответствии с траурным настроем, на них вспоминались исключительно трагические и героические страницы недавнего прошлого. Все, что не служило напрямую развитию революции, записывалось в разряд контрреволюционного и предавалось забвению. Так, на выставке в Екатеринбурге «Колчаковщина и гражданская война», организованной Уральским бюро истпарта к трехлетию освобождения Урала от антибольшевистского режима, среди белогвардейской прессы фигурировала и политически нейтральная периодика (например, «Коннозаводство Урала»), и небольшевистская социалистическая пресса («Голос рабочего»).[1820]

Насколько эффективной были попытки власти нормировать память населения? Многое говорит о том, что память «маленького человека» на протяжении преобладавшей части рассматриваемого периода качественно отличалась от официальной. Культурная память, в зависимости от мифомоторики — значения, или ориентирующей силы мифа для социальной группы — может характеризоваться как оправдывающее и оппозиционное воспоминание. Первое придает смысл происходящему, обосновывает его необходимость и неизбежность, освещает и освящает современность. На культивацию такого типа воспоминания были направлены усилия всех российских режимов. Второе, напротив, противопоставляет настоящее другому, героическому или, во всяком случае, более «доброму» прошлому и тем самым ставит настоящее под сомнение, рождая, вместе с тем, надежду и ожидание прихода освободителя. Оппозиционное воспоминание в экстремальных ситуациях может приобрести революционных характер. В таком случае, воспоминание само по себе обретает качество формы сопротивления чужому господству и угнетению.[1821] Такой тип памяти, несмотря на риск вызвать гнев властей, был достаточно распространен в населении, усиливаясь в периоды особо острого недовольства и активного противодействия государственным мерам.

Не случайно в казачьих листовках-частушках 1920 г. особое место уделялось описанию дореволюционного прошлого. «Добрые старые времена» ассоциировались прежде всего с обилием продуктов и товаров:


«Был у нас и чай, и сахар,

Был и ситец, и кумач,

Был хороший лекарь-знахарь,

Был и беленький калач.

Были спички и посуда,

Были нитки и иглы,

Было нам житье не худо,

Были в лавках сапоги».[1822]


Идеализация прошлого встречается, впрочем, в простонародных оценках современных порядков нечасто. Более распространенным противопоставление прошлого настоящему было, по всей видимости, среди казачьего населения, жившего относительно благополучно в поздней Российской империи. Другие социальные группы соотносили жизнь при советской власти с иными, менее светлыми воспоминаниями. Но и они не воспринимали смену власти как поворот к лучшему. В крестьянстве Челябинской губернии ходила присказка: «Прогнали Колчака, променяв на Губчека, разверстка в придачу».[1823] Чекистские документы отмечали, что крестьяне сопоставляли настоящее со временами крепостничества и рассматривали общественные работы как «повинность».[1824] В одном из писем из Осинского уезда Пермской губернии летом 1920 г. продразверстка также сравнивалась с периодом крепостной зависимости:

«Ваня, дома жить очень плохо, я бы знал, что дома так отбирают, ни за что не поехал бы с работы на работу, и хоть бы дома ничего бы не работать, как старики за помещиками были, теперь хуже в десять раз, хлеба дают один фунт, а то только 12 фунтов в месяцев, вот тут и работай, от нас отбирают по 25 рублей, а выдают по 60».[1825]

В ноябре 1920 г. в Челябинскую губчека была доставлена стихотворная «прокламация», в которой, помимо прочего, проводилась аналогия между советскими порядками и барщиной:


«Для нас барщину вновь вводят,

Крепитесь, братья мужики,

Пьют-едят, как прежде баре,

Господа большевики».[1826]


Полными страхов и травм были воспоминания городских низов и рабочих о недавнем прошлом. Настоящее время в их сознании было не лучше дореволюционного. Аналогии с царскими порядками всплывали на каждом шагу. В сентябре 1919 г., в момент прибытия в Пермь комиссара путей сообщения, на железнодорожной станции информатор ЧК подслушал такую реплику, вызванную действиями конной охраны по оттеснению обступившей высокого начальника толпы: «...вот видишь, раньше министр, теперь комиссар какой-то грешный, и на него не посмотришь, "велика шишка"».[1827] В сентябре 1920 г. в отправленном из Вятки письме существующий режим описывался в образах, роднивших его с дореволюционным:

«Вы писали, что наш исполком работает. В нашем исполкоме только работники такие, не на защиту русской республики, а для защиты своей собственной шкуры. А милиция так же работает, как и раньше нагаечники. [...] Наша нагайка снова пошла».[1828]

Поводом для такой оценки была расправа милиционеров с зарезавшими своего теленка отцом и сыном, которым страж порядка «исхвостал до крови лицо и руки».

В связи с усиленными репрессиями при сборе продналога в условиях неурожая 1921 г. крестьяне обращались к прошлому, пытаясь найти прецеденты, — и не находили их: «...крестьяне говорят, что Соввласть определенно ведет к разрушению всего крестьянского хозяйства, указывая конкретно, что был царь, был Колчак — не было того, чтобы отбирали последнюю корову».[1829]

Крестьяне Миасской и Сухоборской волостей Челябинского уезда в декабре 1921 г. отказались платить семенную ссуду, в отчаянии заявив: «...пусть у нас за ссуду продают все хозяйство, также пусть продают и нас хоть куда-нибудь за границу, ведь раньше помещики продавали людей, так пусть и коммунисты со своей новой политикой продадут нас».[1830] Крепостная неволя представлялась крестьянину более заманчивой, чем жизнь в первый год НЭПа.

Вялость мер государства по оказанию помощи голодающим вызывала у крестьян недоумение и будила живое воспоминание о действиях царского правительства в случае неурожая: «...зачастую приходится слышать, что при царе во время стихийных бедствий от неурожая получали по 30 ф[унтов] на душу, а от советской власти ничего, приходится лишь слышать про светлое будущее...».