Жизнь в катастрофе. Будни населения Урала в 1917-1922 гг. — страница 142 из 183

[1831]

Однако постепенно память о прошлом становилась все «короче». Настоящее сравнивалось преимущественно с недавними порядками: «военный коммунизм» сопоставлялся с жизнью при «белых», продналог — с разверсткой. Механизмы забывания «включались» простонародными истолкованиями происходящего. Внеисторические, религиозные толкования, как и слухи, сокращали информацию до моральной оценки, лишая при этом события всякой предметной конкретности.

В «обновлении» памяти нуждалось, видимо, и само население. В определенной степени государственное нормирование памяти соответствовало желанию современников придать забвению наиболее мрачные стороны повседневной действительности, вытеснить индивидуальный, часто малопривлекательный опыт, придать своему прошлому выдающееся значение, очистить собственные поступки от двусмысленности.

В начале 20-х гг. совместными усилиями «сверху» и «снизу» серые будни были заменены яркими картинами, трагическими, но пронизанными героикой самоотверженности и высшим смыслом борения за лучшее будущее. Поступки сомнительного свойства приобретали совершенно иную интерпретацию. Так, челябинец И.Д. Дмитриев, работавший при «белочехах» сторожем местного автотранспортного предприятия, характеризовал рабочих автомобильных мастерских как «ярых большевиков». Основанием для такой оценки автор воспоминаний считал то, что рабочие якобы на каждом шагу стремились нанести ущерб врагу: имущество предприятия растаскивалось и уничтожалось в таких масштабах, что весь автотранспорт в ноябре 1918 г. пришлось перевести в Омск. В этом обосновании пробольшевистского настроя рабочих и сторожей, помогавших рабочим в их «классовой борьбе», смущает одно обстоятельство: «Больше всего растаскивался спирт, таскали во все стороны через окна, двери, бидонами, ведрами на коромыслах».[1832]

Неубедительность подобных версий склоняла официальный пропагандистский аппарат к целенаправленной канализации воспоминаний и «вырезанию», дабы не допустить досадных курьезов, всего негероического из памяти очевидцев и участников событий. Конспекты-минимумы для воспоминаний о революции и гражданской войне, составленные в 1922 г. к чествованию 5-летнего юбилея Октябрьской революции, содержали вопросы либо об организационной партийной работе, либо о всероссийских событиях в хронологическом порядке.[1833]

Постепенно время и горький опыт брали свое. На фоне пережитой катастрофы жизнь воспринималась неадекватно. После нее любые перемены не могли быть переменами к худшему и праздновались как начало новой эпохи. Недавние страдания затмили и вытеснили прошлое, слившись с ним в сплошную черную полосу. Корреспондент одной из уфимских газет, побывав в детском доме и школе-коммуне в августе 1922 г., пришел в восхищение:

«Были времена, когда беспризорные дети рабочих и бедняков воспитывались на улице, валяясь в грязи под заборами и обучаясь на 5-6 году матерной ругани и воровству. Прошли темные и наступили светлые времена».[1834]

Вдохновленный уютом и порядком в детских учреждениях, автор репортажа на обратном пути насчитал всего шестерых ребятишек, спавших или умиравших под забором. Подобные картины к тому времени примелькались и перестали волновать. Население выкарабкивалось из кризиса с поврежденной памятью, пониженной чувствительностью и атрофированным милосердием. На обломках живой биографической памяти возводился помпезный монумент памяти культурной.


***

Попытка разобраться с тем, что происходило в умах людей, переживших страшное время революционных потрясений, обнаруживает беспрецедентный кризис культурной ориентации населения. Под прессом непонятных и стремительных событий население революционной России оказалось лишенным ценностных ориентиров, связующих людей в целостные социальные системы. Описание душевного состояния участников революции с помощью таких понятий, как «коллективное бессознательное», «социальный психоз», «психопатия», «эпилептоидность» и прочих изысков психоистории, нещадно эксплуатируемых для объяснения природы и содержания «красной смуты», является эффектной, но недостаточно убедительной интерпретацией их поведенческих кодов, поскольку не содействует удовлетворительному объяснению ни генезиса, ни структуры последних.

За мнимым безумием скрывалась культурная катастрофа, провал культурной памяти. Прошлое было предано забвению, деформировалось, рассыпалось в прах. Таким же фрагментированным и неясным, постоянно меняющим очертания, будто в калейдоскопической игре, становилось настоящее. В головах, в известном смысле слова, действительно, царила «разруха». Тем не менее, население не оставалось беззащитной жертвой психологических травм и вырабатывало собственные способы защиты от них. Люди прибегали к привычным формулам для объяснения нового и неизведанного, будоражили или подбадривали себя тревожными или обнадеживающими слухами, противопоставляли горькому настоящему крамольно идеализированное прошлое, а беспорядочным и бессмысленным будням — упорядоченные и полные смысла праздники, снимали в стрессовых ситуациях внутреннее напряжение, страхи и сомнения с помощью алкоголя.

Отношение к власти большей части населения на протяжении рассматриваемого периода оставалось настороженным, колеблясь от сдержанной лояльности или апатии до ненависти и открытой враждебности. Признанию власти как воплощения порядка противостояло раздражение по поводу действий ее отдельных представителей, нарушавших его на каждом шагу.

Однако в начале НЭПа наметилась важная тенденция к преодолению гетерогенности и пестроты в толковании окружающего. Обнаружились признаки формирования новой культурной памяти, цементирующей новорожденную общность: население стало овладевать большевистскими, к тому времени изрядно окрестьянившимися, культурными ориентирами и интерпретационными стереотипами. К концу изучаемого периода все негативное и враждебное, в том числе в самих советской системе и коммунистической партии, стало идентифицироваться с «контрреволюционностью» и «белогвардейщиной».

Своеобразная культурная амнезия, постигшая «маленького человека» в годы российской революции, равно как и процесс постепенной реабилитации культурной памяти на новых основах, отразилась на его поведении, технике приспособления к новым обстоятельствам, способах выживания.



3.2. Между «сознательностью», «шкурничеством» и «контрреволюцией»: техника борьбы за существование

«И война, и революция представляют собой могучие факты изменения поведения. Они "отвивают" от людей одни формы актов и "прививают" новые, переодевая человека в новый костюм поступков».

П.А. Сорокин


Мотивы поступления на службу.

 В 1922 г., по горячим следам, знакомый с русской революцией не из академического далека П.А. Сорокин шокировал эмигрантскую публику тезисом о необратимой морально-правовой деградации российского населения. В одной из своих статей он писал:

«Правда, и в войне, и в революции есть обратная сторона: сторона жертвенности и "полагания души за други своя", подвижничество и героизм, но... эти явления — достояние единиц, а не масс. Они редки, исключительны, тонут в море противоположных явлений, и потому их роль ничтожна по сравнению с "биологизирующей" и "криминализирующей" работой войны и революции».[1835]

Знакомство с самочувствием и умонастроениями «обычного человека» в одном из регионов революционной России не допускает сомнений, что повседневная жизнь в ней оставляла мало места жертвенности и героизму и открывала невиданный простор малопривлекательным, с позиции «цивилизованного», законопослушного европейца, способам борьбы за существование.

Проблема неразвитой гражданственности являлась источником озабоченности, недоумения и разочарований противников большевизма. Как писала одна из уральских газет, «все классы общества развратились и превратились в дрянь и гниль».[1836] В июле 1918, через два месяца после свержения чехами советской власти в Челябинске, в местной печати появилось обращение к «гражданам» председателя биржевого комитета, укорявшего их в отступлении от собственного «патриотического» порыва:

«20 июня на собрании биржи, торгово-промышленного класса и других граждан города на призыв начальника гарнизона г[осподин]а полковника Сорочинского выражено желание оказать посильную помощь на военные нужды два миллиона рублей и на нужды города один миллион; эту сумму собрание поручило комиссии разложить на имущие классы, пользуясь опытом большевистских займов; хотя это признано добровольной жертвой, но нельзя не сказать правды, что многие, заразившись духом интернационализма, потеряли патриотизм, — не могут добровольно раскрыть свой кошелек и принести жертву во время великой нужды для родины. К таким лицам было предложено применить принуждение. [...]

Граждане! Пора одуматься, пора возрождения настала — будьте верными сынами нашей родины России; если же мы не познаем себя, не пойдем дружно к исполнению своего долга, — то мы погибли и виной в этом мы сами».[1837]

Автору воззвания было от чего впасть в отчаяние: срок сбора денег истекал, а вспомоществование так и не было собрано. Почти год спустя, весной 1919 г., уфимская пресса сетовала, что призывы к гражданам о пожертвованиях для армии и раненых, помещенные в газетах, на улицах, в витринах магазинов, остаются неуслышанными:

«...уфимец сыт, спокоен, гуляет по Успенской улице, пользуясь чудесной весенней погодой, заходит в рестораны, кафе, театры, тратя бешенные деньги...[...]