Жизнь в катастрофе. Будни населения Урала в 1917-1922 гг. — страница 179 из 183

[2305]

В рецептуре приготовления человечины изредка обнаруживается нежелание расставаться с традиционными для крестьянства привычками питания, отражавшееся в попытках создать иллюзию потребления хлеба. Известен факт приготовления двумя женщинами из поселка Амурского Полоцкой станицы, съевших пятерых собственных детей в возрасте от четырех дней до семи лет, лепешек из крови.[2306]

Судя по отзывам каннибалов, человеческое мясо представлялось им вкусным. Любознательному фельдшеру Нижне-Увельской станицы Троицкого уезда 40-летняя вдова Н.Я. Гневошова, зарезавшая мальчика для употребления в пищу, поведала, что вареная человечина цветом напоминает зайчатину, а по вкусу сладковата.[2307] Двое сирот 13-14 лет из Уфимской губернии, убившие свою сверстницу и нищенку 17 лет, охотно делились своими воспоминаниями с обитателями детского дома: «В приюте для дефективных детей вели себя скромно и тихо, причем спокойно рассказывали о своем людоедстве, находя человеческое мясо очень вкусным».[2308]

Человеческое мясо, как и мясо животных, употреблялось в неумеренных количествах, что часто приводило к смерти от переедания. Застигнув на месте преступления троих людоедов, работники Троицкого отдела уголовного розыска обнаружили запасы мяса для ближайшего собственного потребления, превышающие силу воображения специалиста в области гигиены питания:

«...в сенях лежало 4 обезглавленных человеческих трупов, 1 ведро вареного человеческого мяса, и в котле варившееся мясо чел[овека], 1 нога человечья, лежавшая в ведре с водой, видимо, приготовленная к ужину».[2309]

Количество поедаемого мяса еще раз свидетельствует, что голод — феномен не столько физиологический, сколько культурный. Поскольку крестьяне привыкли насыщаться преимущественно хлебом, питание исключительно мясом не приносило явного ощущения сытости. Субъективно людоедам казалось, что ими съедается меньше человечины, чем на самом деле. Упоминавшаяся выше Н.Я. Гневошова была уверена, что съедала в сутки около пяти фунтов мяса. Опрашивавший ее фельдшер был иного мнения: после двух суток питания плотью 17-18-летнего подростка от его трупа осталось около пуда мяса — голова, обе руки, шея, половина туловища, легкие, сердце и печень. Нижняя часть тела, весившая явно более 4 кг, была съедена.[2310]

Этот случай, как и ряд других, свидетельствует, что, как и при разделке скота, в первую очередь в пищу шли нижние конечности. Грудная клетка и внутренности были менее востребованными. Голова, как правило, не употреблялась, иногда отсекаясь прямо на месте похищения трупа.[2311] Вероятно, это объясняется не только прагматичными соображениями — малой ценностью этого «субпродукта», — но и имеет символический смысл. С одной стороны, каннибалы, избавляясь от головы, затушевывали природу потребляемой плоти; с другой, — оставляли жертве право быть опознанной и захороненной по ритуалу.

Отрывочные сведения об южноуральских людоедах позволяют обозначить не только их этнический, но и половозрастной профиль. Среди них преобладали подростки обоего пола, а также молодые женщины. Последние происходили преимущественно из казачьих станиц Оренбуржья и имели — по причине относительной зажиточности в прошлом — меньший опыт выживания в условиях голода. Они не были готовы к заготовке и потреблению суррогатов. Среди жертв женщин-людоедок значительное место занимали собственные дети младшего возраста.[2312] Шокирующее, на первый взгляд, поведение женщин поддается, тем не менее, рациональной интерпретации. Смерть детей от голода и картина их предсмертных мучений рождали искушение прекратить их муки и воспользоваться их останками для поддержания собственной жизни. Будучи существами биологически более жизнеспособными, женщины, а в ряде случаев и подростки, сохраняли рассудок, что проявлялось в их поведении во время подготовки и осуществления убийств, приготовления пищи, а также отражалось в их осмысленных объяснениях своих действий на допросах. Представители мужского пола, потреблявшие в пищу человеческое мясо или проявлявшие склонность к этому, были охвачены, судя по ряду свидетельств, тяжелыми психическими расстройствами. Так, в одной из волостей Уфимского уезда женщина обратилась в сельсовет, требуя отделить ее и детей от мужа, который ел кошек и собак, а потом совсем «сдурился» и стал кидаться на детей с целью зарезать их. Поведение членов упоминавшейся ранее семьи людоедов из Златоуста также серьезно различалось: «Мать очень богомольна — ходит в церковь, сын угрюм, прячется в подвале, где устроил логовище, выходит ночью».[2313]

Сельские жители старшего поколения в каннибализме, как правило, не участвовали. Было ли это связано исключительно с более быстрым ослаблением организма и впадением в голодный маразм, или оказались задействованными их культурно-религиозные установки — более крепкие, чем у младшего поколения, — сказать трудно.

Отталкивающие сдвиги в культуре потребления горожан и шокирующая всеядность сельского населения отражали беспрецедентно глубокий кризис не только молодой индустриальной, но и традиционной аграрной культуры. Потребительские стандарты города были потеснены крестьянскими, в то время как деревня была отброшена к периоду первобытной дикости, оживившей палеолитические поведенческие установки. И все же деформация сельской культуры не вела к ее качественным переменам. Шокирующие изменения в поведении и образе жизни деревни протекали в рамках прежних культурных кодов. Культурная архаизация оказалась наиболее устойчивым итогом революции, более прочным, чем ее политические и социально-экономические последствия.


***

Если взгляд на период революционных катаклизмов «сверху» и «снизу» позволяет рассматривать население как статистов или жертву грандиозной гуманитарной катастрофы, то историко-культурный ракурс, взгляд «изнутри», укрепляет впечатление, что «маленький человек» являлся не только объектом, но и активным участником и, фактически, главным действующим лицом исторической трагедии. Сложное и, в целом, отрицательное отношение ко всем сменявшим друг друга на протяжении революции режимам, многообразная и быстро реагирующая на внешнюю конъюнктуру технология приспособления и выживания свидетельствуют о том, что анонимная «масса» оставалась автономной и своенравной величиной, неизвестной и неучтенной политическими героями авансцены российской революции, а затем — поколениями профессиональных обществоведов.

«Народный» опыт выживания в революционной катастрофе, который лишь на первый взгляд кажется уникальным, вряд ли мог затеряться и остаться невостребованным в последующие периоды «советской» и «постсоветской» истории. В завершение целесообразно задаться вопросом: не следует ли рассматривать пережитый и накопленный в революции опыт как один из существенных, если не ключевых, факторов дальнейшего развития страны?

Вживание в катастрофу (Вместо заключения)

«Большинство думало...: тяжко, страшно, но непрочно, преходяще. Разве может такая уродливость истории быть длительной?»

Е.Д. Кускова

«Хотя этот век учил и продолжает учить нас, что человек способен жить при жесточайших и теоретически совершенно невозможных условиях, тем не менее, нелегко понять степень все более стремительного возвращения к состоянию, которое наши предки в XIX веке назвали бы варварским».

Э. Хобсбаум



Последствия революции в прогнозах современников.

В мае 1922 г., когда голодная катастрофа на Урале достигла апогея, в одной из екатеринбургских газет появилась заметка местного врача, полная опасений за будущее страны. Автор склонялся к пессимистическому прогнозу:

«Перед нами, современниками переживаемого голода, проходят потрясающие картины голодной смерти, поедания людьми падали, поедания человеческих трупов, поедания родителями своих детей и прочее. Такой голод, какой переживает ныне Россия, явился фактором, двигающим нацию к вырождению».[2314]

Врач писал о вырождении в прямом смысле слова — о расстройстве физического и психического здоровья населения, о неспособности поколения, пережившего голод 1921-1922 гг., дать полноценное потомство. Эта озабоченность разделялась многими, прежде всего медицинскими кругами, специалистами в области эпидемиологии и гигиены.

Однако тревожные настроения в начале 20-х гг. царили не только в медицинском цехе бывшего российского «образованного общества». Ощущение завершенности страшного, катастрофического периода стимулировало обращение интеллигенции, и прежде всего оказавшейся за пределами России, к своему «профессиональному» занятию — интерпретации происшедшего. Выступления П.А. Сорокина о «биологизации» и «криминализации», о культурной деградации тех, кто остался в России, вызвали в эмигрантской среде не только шок и растерянность. Ощущение, что нечто страшное и необратимое происходит с духовной организацией соотечественников, нарастало. Безусловный оппонент крайностей позиции П.А. Сорокина и знаковая фигура в российском дореволюционном освободительном движении, Е.Д. Кускова писала:

«Да, есть от чего впасть в панику... Там, внутри, не раз охватывало нас за это время паническое состояние. И вовсе не личные ужасы придавливали больнее всего. А вот это сознание, что в огне разложения горит что-то основательное, сгорает душа народа, искажается уродливой гримасой лик человеческий, — это сознание было мучительно, оно придавливало, принижало дух. [...]