Лишь немногие люди, единицы, какими-то судьбами сумели оградить свою независимость. Остальные — подвергнулись не только внешней, но и внутренней трансформации.
Многие люди стали неузнаваемы».[2315]
В это же время в Берлине Н.А. Бердяев писал этюд «Новое средневековье», принесший ему европейскую известность. Осмысливая катастрофический характер эпохи, он констатировал глубинные и необратимые перемены в российской человеческой «породе»:
«В русской революции победил новый антропологический тип. Произошел подбор биологически сильнейших, и они выдвинулись в первые ряды жизни. Появился молодой человек в френче, гладко выбритый, военного типа, очень энергичный, дельный, одержимый волей к власти и проталкивающийся в первые ряды жизни, в большинстве случаев наглый и беззастенчивый. Его можно повсюду узнать, он повсюду господствует.
Это он стремительно мчится на автомобиле, сокрушая все и вся на пути своем, он заседает на ответственных советских местах, он расстреливает и он наживается на революции. [...] Чека также держится этими молодыми людьми. [...] В России, в русском народе что-то до неузнаваемости изменилось, изменилось выражение русского лица. Таких лиц прежде не было в России. [...] Самая зловещая фигура в России — это не фигура старого коммуниста, обреченная на смерть, а фигура этого молодого человека».[2316]
Два года спустя, в 1925 г., нелегально пробравшийся в Россию в поисках сына В.В. Шульгин, в недавнем прошлом — видный консервативный политик и блестящий публицист, на каждом шагу подмечал симптоматичные перемены, в которых, правда, чаще всего угадывалось прошлое, одетое в причудливые «советские» формы. Но встречалось ему в пути и небывалое, непохожее на дореволюционную жизнь. Так, в поезде, тянувшемуся из Петрограда в Москву 18 часов, В.В. Шульгина поразило упорное, ни разу не прерванное молчание его попутчиков, по поводу чего он лаконично заметил: «Не очень принято в СССР разговаривать с незнакомыми. Вышколила Чека».[2317]
Современники подмечали достаточно примет вступления России в качественно новый период. Страна и люди были не те, что раньше. Чудился обрыв времен, распадение ткани истории.
Поведение россиян на протяжении всего советского периода позволяет, на первый взгляд, говорить о том, что не только политические и социально-экономические макропроцессы, но и повседневная жизнь в СССР прошла под знаком революции. Культурные установки и поведенческая практика, выработанные или модифицированные и апробированные в годы революционной катастрофы, оказались чрезвычайно устойчивыми, законсервировались, въелись в кровь и плоть населения. Жизнь в Советской России то и дело порождала ожидание или ощущение очередных катаклизмов, которые, как и годы революции, нужно было переждать, пережить, приспосабливаясь и скрадываясь, сделавшись по возможности незаметным. Вживание в катастрофу превращалось в перманентный процесс, желание выжить — в ключевой мотив деятельности. Люди чутко прислушивались к любому повороту во внутренней политике, мгновенно и по-своему реагировали на изменения внешнеполитической обстановки, на каждый слух о приближении войны. Май 1927 г. — разрыв дипломатических связей с Великобританией — и конец июня 1941 г. сопровождались одним и тем же, отработанным в первые годы советской власти до степени условного рефлекса, образцом поведения: у хлебных и бакалейных магазинов выстраивались длинные «хвосты», люди запасались впрок мукой и солью, крупой и спичками. Городские «теневые» стратегии приспособления к дефициту предметов массового спроса в 20-30-е гг. с удивительной точностью воспроизводили технику выживания в революционной России.[2318] Массовый голод в 1932 и 1946 гг. заставляли сельское население обращаться к суррогатам пищи и нищенству, мелким кражам и людоедству. Факты каннибализма были неразлучными спутниками чрезвычайных обстоятельств, — будь то критическая боевая ситуация (мой дальний родственник выжил во время советско-финской войны, питаясь вместе с товарищами мясом погибшего члена танкового экипажа) или пребывание в осажденном и лишенном регулярного продовольственного снабжения городе (блокадный Ленинград).
В оккупированных германской армией украинских городах случались эпизоды, живо напоминавшие погромы винных казенных складов осени 1917 г. Как вспоминает Л.М. Гурченко, девочкой пережившая оккупацию Харькова, самым ходовым словом в городе была «грабиловка» — растаскивание содержимого разбомбленных складов. Несмотря на то, что немцы расстреливали на месте каждого, кто не успевал скрыться, жители, вооружившись мешками и ведрами, толкая друг друга, устремлялись после налета авиации туда, где, по слухам, было разбито хранилище продовольствия или любой другой продукции: «Люди хватали все подряд, что близко лежало, не нюхая, не читая надписей на ящиках. Лишь бы добыть что-то поскорее и унести домой».[2319] Одна из сцен, датированная зимой 1942 г., случайно услышанная девочкой из уст своей потрясенной матери, до мелочей повторяет модель поведения оренбуржцев в декабре 1917 г.: на разрушенной бомбежкой кондитерской фабрике люди прямо из огня выхватывали ящики, которые продолжали гореть в руках; кого-то засыпало обвалившимся этажом; когда какой-то мужчина, потеряв равновесие, упал в огромный чан с патокой, которая его тут же засосала, остальные, не обращая внимания, продолжали наполнять из чана ведра и тазы.[2320]
Очевидная связь людских действий со сложившимися ранее поведенческими кодами рождает искушение строить прямые аналогии, конструировать спрямленные причинно-следственные связи и линейные событийные ряды. Определенно, существует взаимосвязь между российской революцией и многими феноменами советской истории. Трудно, например, не согласиться с мнением Е.С. Сенявской, что террор 30-х гг. являлся одним из следствий революционного террора:
«Психология гражданской войны — явление особенно страшное. Поиск врага извне перемещается внутрь страны, понятия «свой — чужой» теряют прежнюю определенность, и тогда «врагом» может стать каждый, причем категории «чужеродности» постоянно меняются и расширяются. Всеобщая подозрительность, на многие десятилетия закрепившаяся в советском обществе, — прямое следствие этого процесса».[2321]
Насколько оправдана, однако, подобная категоричность? Насколько позволительно рассматривать революционные события и процессы в качестве абсолютной первопричины последующих коллизий, придавая российской революции, в духе ее современников, значение безусловного «начала» новой истории страны?
Прежде чем обратиться к этому вопросу, представляется важным сделать следующее замечание: моделирование причинно-следственных связей, являясь в целом неблагодарным занятием, в наибольшей степени благоприятствует исследовательскому произволу, ограниченному только пределами индивидуальной эрудиции. Зачастую историк создает каузальные конструкции, ориентируясь на собственные пристрастия, и имеет слабость искать «первотолчки» исторической динамики в том периоде и тех явлениях, которые составляют предмет его специального исследовательского интереса.
«Ковка» цепи непосредственных взаимосвязей следующих друг за другом явлений российской истории XX в. оставляет без объяснения недоумение свидетеля происходящего в России на рубеже тысячелетий. Почему перемены «постсоветского» времени, направленные, вроде бы, на преодоление наследия российской революции, вдохнули жизнь в полузабытые феномены революционных лет: «толкучки», подозрительно похожие на рынки 80-летней давности, челноков — мелких торговцев, типологически неотличимых от мешочников, детскую беспризорность, перешагнувшую масштабы 20-х гг.?
Как бы ни были сложны и значимы революционные потрясения в России, не следует переоценивать их роль в российской истории XX в. Многое говорит в пользу того, что тектонический излом 1917-1922 гг. радикально обнажил важные культурно-ментальные явления, менее очевидные под толщей мирной жизни.
Трагедии XX в. поставили под сомнение рожденные «долгим XIX веком» (Э. Хобсбаум) представления о «прогрессе» как поступательном и необратимом развитии человечества. Оптимистические теории эволюции — формационные и цивилизационные апологии линейного прогресса — в течение последних десятилетий оказались мишенью целенаправленной критики. Между тем, эта критика сама в значительной степени оказалась пленницей идеологий непрерывного роста: теории прогресса чаще всего рассматриваются их оппонентами как модели, годные лишь для объяснения усложнения социальных систем. При этом выпускается из вида, что доктрины цивилизационных переходов становятся достаточно многомерными и пластичными для объяснения попятных движений общества, его деградации и распада. Если исходить из того, что в основу комплексной демографической, хозяйственной, политической, социальной и культурной характеристики движения от до индустриального общества к индустриальному лежит преодоление материальной и организационной ограниченности,[2322] то можно предположить, что оскудение имеющихся в распоряжении общества ресурсов ведет к упрощению общественной организации: к ослаблению государственных структур и повышению, в этой связи, официально узаконенного принуждения, росту значения групп самопомощи населения — семейных, общинных, соседских, цеховых, — нарастанию получастного характера политики и усилению противопоставления в структурах сознания «своих» «чужим», «друзей» — «врагам». Описывая «процесс цивилизации» (Н. Элиас) как чередование «приливов» и «отливов», обусловленных сменами элит восходящими социальными слоями, можно рассматривать революцию как период наиболее резкого отката назад.