Российская революция демонстрирует многочисленные симптомы скольжения из незавершенного проекта модернизации к доиндустриальным порядкам, структурами и поведенческим кодам. В «процессе цивилизации» обозначился мощный «отлив». При анализе состояния деревни и позиции крестьян в революции исследователи отмечают укрепление традиционных патриархально-общинных начал, «архаизацию» сельского мира, откатывавшегося с каждым годом гражданской войны на столетие назад, «примитивизацию» всей общественной системы, подчеркивая, правда, что «весь этот сюжет еще нуждается в более глубоком исследовании».[2324]
Знакомство с условиями и организацией жизни на Урале в годы революционных катаклизмов подтверждает тезис о беспрецедентно глубокой ее архаизации.[2325] Деревня опять превратилась в устойчивую и герметично «задраенную» от внешних влияний систему. Жизнь вновь была организована малыми автономными мирами. В невиданном количестве возродились криминальные группы самопомощи — аналог разбойничества (вооруженные отряды крестьянских повстанцев, дезертиров, уголовников), — трудно искоренить благодаря особенностям уральского ландшафта.
Наряду с традиционными институтами, функцию защиты от недружелюбной окружающей среды стали выполнять многочисленные новоиспеченные объединения — Советы и партийные ячейки, рабочие комитеты и профсоюзы. Новые формы заполнялись старым и чужеродным содержанием, создавая эффект «исторических псевдоморфоз» (О. Шпенглер).
В обстановке хаоса власти и развала экономики, нагнетания террора и массовой маргинализации населения оказались востребованными доиндустриальные культурные «инстинкты» и образцы поведения. Жизнь в условиях непрерывной опасности, непрестанных и непонятных перемен не позволяла просчитывать перспективу, долговременно планировать свою деятельность и предугадывать ее последствия. Следовало полагаться на удачу и на себя. Массовый взрыв криминальных моделей поведения и форм выживания во время русской революции свидетельствует, помимо прочего, о понижении уровня дифференциации социальных функций — одного из показателей степени сложности общества. Практически каждый из «слабых мира сего» волей-неволей апробировал широкий спектр малопочтенных и рискованных способов выживания.[2326]
Не только поведение людей, но и толкование ими происходящего оказалось организованным на базе доиндустриальных кодов. В условиях неразвитости современных средств коммуникации и неубедительности светских интерпретаций окружающего значительно повысилась роль слухов и осмысления действительности в русле народной религиозности.
Короткий расцвет и распад большинства возникших в годы революции новых институтов и организаций отражал процесс «атомизации» общества, в котором, как подсказывал опыт, неразумно было надеяться на чью-либо помощь. Уравнение в бедности, нивелирование мотивов и культурных образцов поведения знаменовали распад автономных социальных групп, превращая общество в однородную, но упрямую массу, иммунизированную против попыток руководить ею.
Одновременно с «архаизацией» и «атомизацией» общества ценность личности и человеческой жизни падала с головокружительной скоростью. Обитание в экстремальной ситуации понижало чувствительность, приучало к эмоциональной черствости. Менялось отношение не только к жизни, но и к смерти. Перенасыщенность окружающей среды картинами гибели рождало потрясающее безразличие к ней. Невероятно распространенное осквернение могил врага или святых мощей также демонстрирует пугающие трансформации в отношении к смерти. В этом контексте иной, мрачноватый колорит приобретает природа героизма в годы гражданской войны. За многочисленными фактами героической самоотверженности и решительного самопожертвования скорее читается не «социалистическая сознательность» или «гражданская зрелость», а вытеснение разумного планирования своих действий аффектом и массовизация архаичного принципа растворения личности в коллективе, в сочетании с падением ценности человеческой, в том числе собственной жизни.
Стремительному распространению доиндустриальных культурных кодов и образцов поведения способствовала их укорененность в крестьянской среде, которая и стала, с пореформенных времен все шире расплескиваясь за пределы сельского мира, проводником «окультуривания» страны в деревенском, доиндустриальном духе. Культурными «достижениями» молодой Советской России стали самосуд и незаконное самоснабжение, враждебное — в духе доиндустриальной «моральной экономии» (Э.П. Томпсон) — отношение к собственности, нажитой не своими трудовыми усилиями, и презрение к умственному труду, как к бесполезной забаве. Вместе с тем, подарив городу доиндустриальные культурные установки и модели поведения, деревня тоже не выстояла в революции и вышла из катастрофы другой. Она сама оказалась объятой процессом «архаизации», отбросившей ее к палеолитической эпохе. Всеядность и каннибализм, убийство детей и вторгшихся в селение чужаков свидетельствовали о серьезных деформациях культурных ценностей и поведенческих стратегий.
Несмотря на разрушение материально-технических и организационных ресурсов общества, примитивная система культурно-психологического самоконтроля создавала ситуацию, которую, оперируя языком синергетики, можно описать как нарушение техно-гуманитарного равновесия. Государственные институты и оружие, предприятия и финансы оказались в руках людей, которые, пользуясь словами классика, «...вообще отстав в развитии от европейцев лет на двести, до сих пор не совсем уверенно застегивают собственные штаны».[2327]
Было бы, однако, неуместным записывать российский цивилизационный откат в разряд исторических курьезов и ошибок истории или патетически воспевать его как движение по оригинальному русскому пути. Большинство коллизий российской революции имеет поразительно много общего с историей Европы в переходные периоды. Картины распада власти и произвол местных тиранов, буйство слухов и голода в революционной России словно бы списаны с европейских текстов, начиная с записей средневековых хронистов и заканчивая памфлетами эпохи Великой французской революции. Попытки властей принудительно регулировать цены на продукты и бережное пестование символов легитимности, массовые вспышки незаконных торговых и денежных операций и тяги к алкоголю, даже государственная пропаганда заменителей пищи и каннибализм на почве голода — все это Европа прошла относительно недавно, пережив последнюю полосу затяжной нестабильности в XVIII - первой половине XIX в.
России не посчастливилось: она «хлебнула» все эти беды в неразбавленном виде в век бурного развития техники, став кричащим воплощением «одновременности разновременного» (Э. Блох). Можно только гадать, что стало бы с Европой, если бы в эпоху революционных войн на рубеже XVIII-XIX вв. она располагала вооружением начала XX в....
Описанное видение природы цивилизационных катаклизмов в революционной России отводит мироощущению и поведению в них «маленького человека» гораздо большую роль, чем обычно принято считать. Мнения образованных свидетелей революции, как и построения сторонников тоталитарных интерпретаций советской истории, чаще всего исходят из оценки «народа» как страдательной стороны и жертвы революционного насилия. Это убеждение, основанное на победившем в сознании европейцев XIX в. противопоставлении государства обществу, столь же популярно, сколь и не конструктивно для исследования русской революции с историко-культурной точки зрения. Тезис о том, что желание выжить как основной мотив поведения нейтрализует население и выключает его из политической жизни, прокладывая путь к тоталитарному порядку,[2328] подспудно содержит, по моему мнению, ложную посылку. Стремление во имя выживания стать незаметным, затаиться, переждать и перетерпеть отнюдь не обозначает замирания социальной активности безымянных масс. Скорее наоборот: напряженная, чаще всего на грани или за гранью закона, деятельность населения по обеспечению физического выживания создает для государства избыток проблем и с трудом поддается учету и регулированию, ставя под сомнение эффективность государственных усилий. Настоящим героем и самой зловещей фигурой русской революции стал не гладко выбритый молодой человек в френче, как полагал в 1923 г. Н.А. Бердяев. Победа в революции оказалась не за «биологически сильнейшими», а за безымянным и внешне неприметным «маленьким человеком», который решал свои проблемы, как умел, вопреки рекомендациям опекавшего его государства. Поведенческие стандарты, испробованные и укоренившиеся в годы российской революции в качестве средств, годных для выживания в экстремальных условиях — дефицит лояльности к государству и государственной собственности, действия в обход закона, злоупотребления полномочиями, мздоимство — проникли во все этажи власти, определив облик управленцев советской и постсоветской эпох.[2329] Культурные стереотипы и модели поведения, реализующие ситуацию, типологически близкую к просветительским конструкциям «войны всех против всех», поймали «обычного человека» в силки, расставленные им самим. Эти технологии выживания оказались слишком энергозатратными, примитивными, экстенсивными, до предела обострявшими внутривидовую конкуренцию и взаимную агрессивность. Получив невиданный простор для безнаказанных «выбросов» собственной агрессивности, «маленький человек», тем самым, становился объекта аффектов ему подобных. Готовый к применению насилия, он неизбежно превращался в жертву произвола, чинимого со всех сторон.
Как ни парадоксально это звучит, стремление выжить любой ценой в условиях ослабления властных инстанций и механизмов самоконтроля создало обстановку, делавшую выживание сомнительным. Найденный выход из катастрофы, универсальный для растительного, животного и социального мира, состоял в наращивании этажей агрессии: разрушительная активность населения Советской России стала регулироваться разрушительной активностью по отношению к нему со стороны власти. В этой связи чудовищные масштабы государственного террора в СССР, спектр объяснения которых растягивается от идеализма или паранойи револю