Исследовательский поиск по предлагаемой теме еще раз подтвердил старую банальную истину: без постановки вопросов нельзя получить ответы, без выдвижения гипотезы и интерпретации материала невозможно обнаружить исторические факты — источниковые данные остаются россыпью антикварных единиц. В этом убеждает знакомство с исторической литературой, посвященной кануну и началу Советской России, и этим в значительной мере объясняется дефицит исследований повседневной жизни «маленького» человека того периода как в российской, так и в зарубежной историографии.
Литература о революциях 1917 г., гражданской войне, «военном коммунизме» и переходе к «новой экономической политике» необъятна. Только по истории гражданской войны и военной интервенции за первые 50 лет советской власти было опубликовано более 12 тыс. книг и статей, а по проблематике уральской истории 1917-1920 гг. с 1957 по 1985 г. увидели свет около 8 тыс. монографий, статей (включая газетные популяризации), сборников документов, воспоминаний.[5] Примерно каждая четвертая публикация 70-х гг. по советской истории Урала была посвящена событиям 1917-1920 гг.[6] Приблизительно такое же соотношение сохранилось и в последующие годы: в уральской библиографии одно-два из каждых десяти изысканий исторического профиля касались этих лет, составляя ежегодно от 100 до 200.[7]
Наличие сотен историографических обзоров избавляет меня от необходимости систематического анализа этой литературы,[8] позволяя ограничиться лишь несколькими замечаниями, которые помогли бы определить природу устойчивого иммунитета историографии к проблемам повседневности революционной поры. Обилие публикаций по предыстории и первым годам советской власти отражает не только ключевой характер этого периода в истории СССР, но и благоприятную конъюнктуру для повышенного внимания к нему со стороны исторического цеха. История становления советского государства на протяжении десятилетий являлась инструментом легитимации большевистской власти и орудием манипуляции общественным сознанием.
Из утилитарного назначения «героической» истории не делалось секрета. Не одна генерация советских историков, охваченных просветительским пафосом, наивно полагала, что выполняет важную функцию в деле воспитания подрастающего поколения:
«Молодые строители коммунизма должны знать, как боролись их деды и отцы за победу Великого Октября, за дальнейшее развитие социалистической революции и упрочение Советской власти, как они первыми в истории создавали новый общественный строй, как они, преодолевая огромные трудности и лишения, идя по неизведанному пути, не только разрушали старое, отжившее, но и творили новое, социалистическое, которому принадлежит будущее. Воспитание нашей молодежи на героических традициях рабочего класса, руководимого ленинской гвардией, является одной из важнейших задач идеологической работы партии в современных условиях».[9]
Исходя из подобной установки, логичным был отбор тем, которые позволяли наиболее последовательно осуществлять превращение прошлого в героические мифы. В результате в стандартный набор исследуемых проблем по преимуществу вошли сюжеты политической истории: идейная и практическая деятельность В.И. Ленина и руководимой им партии, межпартийная борьба, «революционные» акции рабочих, солдатской и крестьянской масс. Важной — и тоже прагматичной — задачей являлось и обоснование универсального характера российской революции:
«Наш опыт имеет непреходящее значение. К нему обращаются и будут обращаться миллионы угнетенных людей труда, стремящихся познать, как завоевывается и защищается право на счастливую жизнь».[10]
Селекция исторических тем усугублялась давлением государственной идеологии. Советским исследователям, если не было желания расстаться с профессиональной карьерой, оставалось славить В.И. Ленина, как «непревзойденного историка» и пользоваться его концепцией российской революции.[11] Региональная история при этом неизбежно становилась второстепенным и вторичным придатком всероссийской (читай — столичной) истории, втискиваемой во всеупрощающие ленинские шаблоны.[12]
Но было бы наивным сводить обозначенную политико-идеологическую ангажированность российских историков к конъюнктурным мотивам. За ней скрывалось более глубинное и универсальное явление: историки кризисных эпох чаще других попадают под обаяние точек зрения, выработанных непосредственными участниками и свидетелями изучаемых событий. Интерпретации советских историков некритично отражали позицию победителей — большевиков. Этот факт демонстрируют не только аргументы, но и сама стилистика исторических опусов 20-х - 70-х гг, в первозданном виде воспроизводящая язык коммунистической публицистики того времени: они пестрят такими неуклюжими штампами, как «подлые планы империалистов», «озверевшее кулачье», «продажное колчаковское правительство», «колчаковские держиморды», «дутовские бандиты», «кулацко-эсеровские мятежи» и прочими образами из арсенала большевистской пропаганды первых лет советской власти.
Ситуация кардинально не изменилась и после краха советской системы. Несмотря на ураганное расширение тематики, история революции приобрела более трагическую окраску, но осталась не менее героической: большевики превратились в губителей свободы и врагов народа, а их противники приобрели ореол мучеников и славу подлинных героев. Взгляд догматический, а не исторический, довлел и в 90-е гг. Многие исследования (историческая публицистика — тем более) сохраняют качество исторически аргументированной обличительной литературы.[13] Причем объекты героической стилизации истории подбираются по прежнему, советскому принципу, только среди них преобладают активные оппоненты большевизма и наиболее пострадавшие от него слои — «белые» движения и боровшиеся против большевиков партии, бунтующие крестьяне и принявшее мученичество духовенство, бастующие рабочие и подлежавшее уничтожению казачество.[14]
Сказанное позволяет приблизиться к пониманию одной из причин того, почему повседневная история, история опыта, историко-антропологический подход и прочие изыски западного обществоведения приживаются в России с трудом. Это связано с устойчивым контрастным взглядом на исторические процессы, несовместимым с названными направлениями:
«Тот, кто занимается повседневностью теоретически, исходя из восприятия повседневной жизни человека как ценности, никогда не будет приравнивать теорию к реальности, патерналистски относиться к чужой или своей собственной повседневности. Он живет в мире, где нет пригодной для всех истины, «последней и завершающей». Для него немыслима ситуация разделения мира на «мы» и «они», где «мы» всегда правы, а «они» нет. Ему чужда точка зрения мудрых и всепроникающих «мы», судящих историю с безопасного исторического расстояния. Такая установка ведет к пониманию невозможности вести теоретическую работу в полюсах славословия-разоблачения.
Сам исследователь ощущает себя непосредственно включенным в живую историческую цепь и принимает на себя ответственность за деяния предшественников и современников. И тогда начинаются чудеса превращений. Тогда ненавистные «они» оказываются отцами и дедами. Становится возможным разглядеть человеческое лицо любого процесса, обращая внимание на нормальность и непрерывность жизни».[15]
Подобная позиция, противоречащая стандартам классового подхода, в советскую эпоху не могла не восприниматься как «чуждая». Там, где отсутствовали яростные и недвусмысленные разоблачения врагов, мерещилась молчаливая симпатия к ним. В этот контекст вполне укладывается как драматичная судьба «Доктора Живаго» Б.Л. Пастернака в хрущевское время, так и его незаметное, почти незамеченное на фоне бурных разоблачений сталинизма, возвращение в Россию при М.С. Горбачеве.
Существует и другая очевидная причина непопулярности в среде российских историков культурно-антропологического подхода к анализу исторических процессов — отставание историографии, особенно «отечественной истории», от западных стандартов, вследствие ее длительной самоизоляции и отсутствия живых профессиональных связей с коллегами за пределами коммунистического мира. Характеризуя положение исторических институтов РАН, Д. Гайер в середине 90-х гг. констатировал:
«Ограниченное пределами Российской Федерации планирование не подчинено более примату пятичленного учения о формациях и строгой заповеди партийности. Вместо этого предпринимаются попытки создать возможности для «разумного плюрализма» идей, теорий, методов. Тем не менее во многих головах еще продолжает сидеть старая аксиома, согласно которой историю нужно понимать как «объективный исторический процесс». Осознание того, что вопрос об истине в историческом исследовании связан с гносеологическим статусом историка, очень медленно завоевывает место. Искушения постструктурализма и постмодерна, не говоря уже о постистории, в новой России до сих пор едва достигли исторической элиты. Клиометрия, которая возникла еще при Брежневе, по сей день считается инновационным методом».[16]
Если на Западе представители социальной истории еще в 60-е-70-е гг. выступили с критикой сложившейся в 30-е гг. теории тоталитаризма, то российские историки восприняли ее как последнее слово науки с полувековым опозданием, а некоторые до сих пор оберегают ее от ревизии со стороны социально ориентированных исследователей.