[17] Между тем, в течение последних полутора десятилетий XX в. в западной историографии произошел новый поворот, наиболее драматично протекавший в Германии:[18] на этот раз социальная история оказалась мишенью для критики со стороны поборников истории повседневности, обвинивших социальных историков в переоценке социальных макроструктур, недостаточном интересе к человеку и зависимости от европоцентристских ценностей «прогресса»: «Присутствующее в теориях модернизациях предположение, что будничный человек — ни что иное как марионетка действующих «сверху» личностей или сил, выпускает из виду потенциал сопротивляемости, скрывающийся в логике повседневности и являющийся, как правило, не столько потенциалом торможения, сколько силой, которая ставит на время и постепенными переходами смягчает жесткость неожиданных изменений, сглаживает острые углы».[19] Именно эта тенденция западной историографии и оставалась незамеченной большинством российских коллег.[20]
Впрочем, последний тезис может показаться излишне категоричным. Действительно, в 90-е гг. как в профессиональных журналах,[21] так и в периодических изданиях адресованных массовому читателю,[22] появились десятки статей, посвященных экстравагантным, с точки зрения «нормального» советского историка, темам предсоветского и советского прошлого, характерным именно для истории повседневности. Показательно, что в обоих случаях представлен примерно один и тот же, довольно узкий круг авторов. Количество монографий по российской истории XX в., выполненных по крайней мере отчасти в культурно-антропологическом ключе, пока еще можно пересчитать по пальцам.[23]
Наряду с публикациями, свидетельствующими о расширении и усложнении проблематики ранней советской истории,[24] увидели свет сборники материалов, представленных на научных конференциях 1994-1995 гг., специально посвященных поведению человека в переломные эпохи. Две из них были организованы Научным советом РАН «История революций в России» на базе проекта «Революция и человек», разработанного с целью стимулировать исследования революционных процессов с использованием подходов исторической антропологии.[25]
В то же время складывается впечатление, что история повседневности порой превратно толкуется российскими историками как некое бытописание, не претендующее на теоретическую утонченность. На одной из международных конференций середины 90-х гг. Л.В. Милов, выступая за развитие этого направления, обронил симптоматичную реплику:
«...от "массовой увлеченности" проблемами классовой борьбы, политической истории, отчасти экономической истории мы сразу же перешли к столь тонким материям как ментальность, психология масс и т.п. В то же время, так называемая история повседневности, история быта в широком смысле этого слова осталась в нашей историографии "белым пятном"».[26]
Вероятно, повседневная история видится, в таком случае, некоей модификацией краеведения, в котором высокий накал поискового пафоса, к сожалению, редко подкрепляется новизной интерпретации, вследствие чего оно в целом сохраняет теоретическую невинность и антикварный профиль. Этими качествами отмечены и многие публикации российских профессиональных историков, обращающихся к темам повседневности: часто они имеют информационный, но не интерпретационный характер. Не сложно обнаружить также, что большинство исследований советской повседневности посвящено времени становления и расцвета сталинизма — 20-м-40-м гг. Отчасти это можно объяснить тем, что этот период, дегероизированный в общественном сознании в годы перестройки, значительно легче поддается взгляду «снизу» и «изнутри», в то время как начало советской истории в большей мере остается «заповедником» героических мифов.[27]
Ограничиться подобным объяснением преимущественного интереса российских историков к повседневности сталинской эпохи было бы легкомысленно, поскольку аналогичное явление наблюдается и в западной историографии: повседневная история приживается среди специалистов по российскому прошлому неуверенно, локализуясь в основном в довоенном сталинизме.[28] Неожиданная смена перспективы в связи с крахом СССР, вызвавшая необходимость по новому взглянуть на его становление и развитие, и открытие российских архивов, сопровождавшееся чуть ли не ежедневным опубликованием новых источников, совпали с методической переориентацией россиеведения.[29] Оживленная дискуссия вокруг написанной в историко-культурном ракурсе книги С. Коткина о сталинизме как цивилизации свидетельствует о назревшей потребности в новых парадигмах. М. Хильдермайер, видный западногерманский эксперт по российской истории, знающий ситуацию, что называется, изнутри, так охарактеризовал ее:
«Интерес к сознанию и восприятию, который начал проявляться во "всеобщей истории" уже более чем десятилетие назад, достиг, с обычным запаздыванием, и нашу дисциплину. Этот поворот не в первую очередь коренился в новых обстоятельных взглядах, а был вызван привлечением новых источников и/или новой интерпретацией уже известных. Так возник конечный эффект, который следует понимать как суммарный результат развития нескольких различных явлений: мировоззренческо-политического спора об отношении к Советскому Союзу, столь же старого, как и последний; эпистемологически-интерпретационных последствий секулярного события недавнего прошлого и дальнейшего методико-теоретико-познавательного развития исторической науки. Все эти факторы соединялись и соединяются, как в точке пересечения, в концептуальных размышлениях о довоенном сталинизме».[30]
Усложнение проблематики наблюдается также в изучении революции и первых лет советской власти. Российская революция, убедительно интерпретированная с позиции социальной истории,[31] все в большей степени становится объектом истории культуры — в самом широком смысле слова — и локальной истории.[32]
Многие работы последних лет по истории революции и гражданской войны приближаются к истории повседневности постановкой вопросов; их авторов интересует восприятие населением происходивших событий и поведенческая реакция на них. Так, в Монографии В.Н. Бровкина гражданская война представлена как сложная совокупность конфликтов самосознания и самоидентификаций, в ходе которых население фактически не выбирало между «красными» и «белыми», а выступало в качестве автономной и анонимной третьей силы, в значительной степени определявшей ход и исход революции.[33] При этом — и здесь можно, вероятно, обнаружить отражение последней и, по-моему, самой глубинной причины слабых позиций повседневной истории в историографии, посвященной России 1917-1922 гг. — историк рассматривает гражданскую войну как «взаимодействие всех социальных групп, политических движений и партий».[34] Эта причина кроется, по всей видимости, в недооценке масштабов катастрофы, постигшей в то время население России — катастрофы, размеры которой превосходят силу воображения современного человека. Эта проблема является одной из центральных при изучении истории культуры России/СССР всего межвоенного периода, а в особенности — русской революции: «Вопрос заключается в том, как в этих условиях относительной неструктурированности государства, хозяйства, социальных отношений и связей, а также утраты общепринятой системы ценностей можно было бы рассматривать человеческое поведение и действие как структурированное».[35]
В результате исследователи усматривают наличие осознанных и многообразных социальных интересов и используют социологический инструментарий, эффективный при изучении периодов относительно спокойного развития, там, где в силу стремительного социального распада главным героем событий становилась толпа, а ведущим мотивом — желание физически выжить. Итогом становится вытеснение из поля зрения историков проблем и сюжетов повседневной истории как малозначащих на фоне истории политических и социальных структур.
Думаю, этим можно объяснить, например, дефицит в монографиях о русской революции сюжетов о «пьяной революции» 1917 г. — массовых погромах винных складов городскими и сельскими жителями, в которых участвовали представители всех социальных слоев.[36] Между тем, эти события не только отражали нараставшую в обыденном сознании психологию всеобщего дележа, но и оказали серьезное влияние на последующее развитие революции, обозначив тягу населения к сильной власти — какую бы политическую окраску она ни принимала.[37]
Таким образом, состояние изучения российской действительности первых лет революции через призму истории повседневности можно оценить, мягко говоря, как неудовлетворительное.[38] Среди обстоятельств, тормозящих ее интенсивное приложение к истории России периода революции и гражданской войны, можно выделить как минимум три фактора: полнокровность «красно-белых» мифов, запаздывание проникновения подходов исторической антропологии в россиеведение, преобладание и