нтерпретаций истории революционной России с помощью инструментария классической социальной истории вследствие недооценки размеров пережитой населением катастрофы.
В результате история «нормальной» жизни «обычных» людей периода революции и гражданской войны пока не написана. В отечественной и зарубежной историографии по-прежнему доминирует внимание к «героическим» аспектам истории — революционным событиям, военным действиям, решениям руководства противоборствующих сторон. Тупиковость такого подхода очевидна. Ощущение того, что историки, идущие по этому пути, вынуждены «соскребать со дна», вызывает растерянность и пессимистические оценки перспективы дальнейшего изучения этого периода со стороны профессиональных историографов:
«В решении теоретических вопросов истории революции 1917 г. трудно ожидать каких-то качественно новых открытий либо появления оригинальных концепций. Историкам приходится выбирать между взглядом на революции как на «локомотивы истории», либо взглядом, который доказывает нежелательность революционных потрясений, как отступления от естественного хода событий. [...]
В социально-экономическом блоке уже выявлены все основные позиции, придумать что-то новое здесь очень трудно. [...]
В изучении политических проблем революции 1917 г. на Урале трудно в ближайшее время ожидать каких-то прорывов».[39]
Высказанные мною характеристики состояния изучения российской истории 1917—1922 гг., неизбежно фрагментарные и схематичные, не должны создавать иллюзии, что мне приходилось приступать к проекту с «чистого листа». Многочисленные ссылки на работы предшественников наглядно показывают, сколь многим коллегам я обязан за ценную информацию и интересные мысли, которые послужили импульсом для данной работы.
Искушению пойти по неизведанному пути в надежде на приращение знания противостояло немало серьезных проблем, в том числе теоретического характера. Скепсис многих профессиональных историков, полагающих, что история повседневности таит опасную тенденцию принимать «за чистую монету и реальность то, во что многие верят»,[40] в значительной степени оправдан. Работая с письмами советских людей в прессу 1987—1991 гг., российский теоретик истории повседневности так охарактеризовал эту проблему:
«Нельзя не обратить внимание на язык, каким эти документы написаны. Сама "плохопись" этих документов (след голоса!), стиль которого напоминает то Зощенко, то Платонова, завораживает, как завораживают произведения наивных живописцев. Знакомство с источником такого рода порождает искушение просто плыть по течению материала, тем более, что материал соблазнителен. Каждый человеческий документ ценен, и жаль бывает утратить драгоценную деталь. Часто трудно дистанцироваться и остановиться, ибо рассказ о жизни продолжается, и ты идешь за документом. Культивируя мягкие методы получения социального знания, стараешься "не разрушать объект". Работая с человеческими документами, мы осознаем, что постоянно возникает проблема насилия через навязывание своих собственных понятий и представлений и интерпретаций. Но здесь же возникает другая проблема — проблема насилия с другой стороны, особенно если тот, о ком ты пишешь, жив и отнюдь не является немым. Он "навязывает" свою модель мира, он вовлекает тебя в сети, которые выстраиваются согласно законам жанра. Рассказчик легко "становится хозяином" игры, даже если не изобретает правил».[41]
Насилию над источниковым материалом путем втискивания его в жесткий каркас социальных структур и классификации чужого опыта в рамках наших представлений, в чем и обвиняли поборники истории повседневности сторонников социальной истории, противостоит, таким образом, иная крайность — некритичное «растворение» исследователя в материале, замена интерпретации пересказом. Последняя тенденция характерна для наиболее радикальных последователей истории повседневности 80-х гг., вытекая из противопоставления этого направления школам социальной истории, из сосредоточения интереса на субъективном восприятии социальных процессов их участниками и свидетелями, а не на самих процессах.[42] В подобных крайностях явно читаются следы одного из кардинальных воплощений высокомерного разума Нового времени, жестко противопоставившего общество природе, субъект — объекту, дух — материи.
Более здравым представляется подход, в котором история повседневности рассматривается как развитие социальной истории. Такая позиция обосновывает необходимость изучения и социальных структур, и их восприятия современниками во взаимодействии и взаимовлиянии, она предполагает и сложную историческую аргументацию, и совместимость описания с высоким уровнем теоретичности.[43] Сама повседневность рассматривается в таком случае как место пересечения «объективного» и «субъективного» и определяется как «культурно оформленное взаимодействие действий и интерпретаций "действительности", специфичное для различных слоев, на которое решающее влияние все же оказывали и оказывают материальные условия и их изменение».[44]
При таком прочтении история повседневности обретает несомненные достоинства, а риск «насилия источника» над исследователем снижается до минимума: обнаруживается, что взаимодействие «действительности» и человека осуществляется с помощью тонкого и малоизученного механизма, в который входят восприятие и переживание, перерабатываемые через толкование в опыт и модели поведения. Теоретическое обоснование этот подход находит в социологии знания, которая вскрывает двойственный характер общества как сложного переплетения «объективной» и «субъективной» реальностей, взаимоопределяющих друг друга.[45]
По мере погружения в теоретическую литературу и источниковый комплекс я, после долгих раздумий, сделал в конце концов выбор в пользу именно такой — предельно широко трактуемой — истории повседневности как «методологической» основы предлагаемого исследования.[46] При этом я сознательно отказался от злоупотребления терминологическими рядами исторической синергетики, исторической семиотики и психоистории. Во-первых, их некритичное использование, как показывает опыт, создает неоправданно громоздкую и малоэффективную, «параллельную» аргументацию, не ведущую, как правило, к новому знанию.[47] Во-вторых, мне хотелось сделать чтение удобоваримым и отказаться от тяжеловесной наукообразности: материал, с которым столкнется читатель в этой книге, и без того требует больших энергетических затрат и нервного напряжения. В ней описана трагедия в первоначальном смысле слова — нечто, внушающее ужас и сострадание.
Помимо сложностей общетеоретического характера возникли и другие, связанные с определением географических и хронологических границ исследования. На протяжении 1918-1922 гг. внешние и внутренние административные границы региона были чрезвычайно подвижны. Перекройка административной карты, отражавшая всеобщую эйфорию «революционного» обновления и усугубленная тем, что Урал оказался одним из эпицентров гражданской войны, не прекратилась и после окончания регулярных боевых действий. В результате контуры региона к 1923 г. изменились до неузнаваемости. За счет перераспределения уездов и выделения новых губерний и национальных областей радикально сдвинулись не только границы прежних губерний. Урал советского времени утратил значительные территории на западе, юго-западе и юге и приобрел новые, западносибирские пространства на востоке и северо-востоке. В этой связи возник естественный вопрос: в каких границах рассматривать Урал — в стабильных дореволюционных или «плавающих» советских и антисоветских? Ряд соображений склонил меня к изучению происходившего в рамках дореволюционного «большого» Урала: Вятской, Пермской, Оренбургской и Уфимской губерний. Первый и практический резон заключался в том, что выявление статистически просчитываемых показателей разрушения жизни в регионе с постоянно изменяющимися границами невероятно затруднено. Между тем, для определения динамики катастрофических процессов необходимо было привлечь цифровой материал предреволюционных лет, тщательно собранный и корректно обработанный специалистами-статистиками государственных и земских служб. Второе обстоятельство связано с тем, что население Урала в дореволюционных границах, несмотря на пестроту пережитых режимов, прошло через одни и те же испытания — многократную смену власти, катастрофический хозяйственный упадок, лишения и нищету, страх гибели и утрату близких, эпидемии, голод и смерть.[48] Однотипные впечатления о пережитом рождали сходный опыт и близкие поведенческие коды, что позволяет говорить о «большом» Урале как о ментальной целостности.
До знакомства с источниковым материалом я наивно предполагал ограничиться изучением времени революции и военных действий 1917-1919 гг., но вскоре обнаружил, что этот период был только частью катастрофы, и отнюдь не самой страшной. Расширения хронологической перспективы до лета-осени 1922 г. требовали не только внешние обстоятельства («военный коммунизм», повсеместные крестьянские и казачьи восстания, продолжающееся разрушение хозяйственной жизни и быта, невиданная инфляция, сокращение населения и пр.), но и массовое субъективное восприятие этого периода как времени непрерывной (с 1914 г.) «семилетней войны». На последовавшую за снижением темпов хозяйственного распада некоторую стабилизацию условий жизни — на чудовищно низком уровне — население отреагировало в 1922 г. привычным и известным с предреволюционных времен и первого года революции способом: массовым самогоноварением и пьянством.