«Я все больше убеждаюсь в том, что настоящие художники не заканчивали своих картин в том смысле, который слишком часто придают слову “заканчивать”, то есть не дописывали их с такой тщательностью, чтобы картину можно было после этого поднести к самому носу. Лучшие картины и как раз наиболее совершенные в техническом отношении, если смотреть на них вблизи, кажутся составленными из пятен разного цвета, положенных одно рядом с другим, и производят необходимый эффект лишь при известном отдалении. Рембрандт упорно следовал этой манере, хотя принял за это немало мук. (Добропорядочным буржуа куда больше нравился Ван дер Хельст, потому что его картины можно было также рассматривать с близкого расстояния.)… Они (старые голландцы) не заполняли каждую точку холста…»
Цвет – это поэзия. Благодаря ей живопись уподобляется пламени: в страстном, сокрушительном, как атака, порыве должна она схватить нестойкую преходящую красоту вещей и их сокровенный смысл, но, чтобы добиться этого, надо писать «на одном дыхании», научиться стремительности, поставить на службу цвету кисть удивительной подвижности. Хотя все сомнения Винсента остались в прошлом, тем не менее легкость, которой он достиг, всего лишь начало. «Это стремительность кисти дает такой мощный эффект, – прочитал он в статье о Гейнсборо. – Непосредственность впечатления при этом полностью сохранена и передается зрителю. Гейнсборо располагал к тому же безошибочным приемом, обеспечивающим цельность его композиций. Он сразу набрасывал всю картину и затем уже равномерно выписывал ее сверху вниз, не задерживая своего внимания на мелких фрагментах, не увязая в деталях, потому что главным был для него общий эффект, и он почти всегда находил его благодаря своему широкому подходу к картине, которую он охватывал, как охватывают природу, одним взглядом».
Винсент торопился уехать. «Здесь я только писал и писал без устали, чтобы научиться писать». Для чего же теперь оставаться в Нюэнене? Здесь он будет лишь топтаться на месте и вянуть. Он должен бежать от этих унылых степей. Но куда? Он колебался, стараясь совладать с нетерпением, от которого его вдруг начало лихорадить. Может быть, вернуться в Дренте? «Но это трудно осуществить». Не лучше ли ему устроиться в каком-нибудь другом месте? Нет, скорее всего, нет. Новые, совсем новые идеи приходили ему на ум, и все громче звучал голос инстинкта, могучий голос инстинкта, который ни разу еще его не обманывал. Мало-помалу, в его сознании забрезжила, вскоре совсем завладев им, мысль о городе – об Антверпене, родине Рубенса. Он должен покинуть страну Мауве и иже с ним, бежать как можно дальше от этой затхлой нравственной и художественной атмосферы, где теперь задыхается его душа, где он мог расти лишь в споре с другими, лишь бунтуя, в беспрестанных поисках чего-то иного и нового. «Я горю желанием видеть картины Рубенса!» – восклицал он, откликаясь на зов величайшего из мастеров цвета.
Кстати, по обыкновению стремясь оправдать свое решение в глазах Тео, Винсент в каждом письме приводил все новые и новые доводы в пользу отъезда – в Антверпене он мог бы немного поработать с обнаженной моделью. Ему, безусловно, полезно также возобновить знакомство с художниками, даже если он не сойдется с ними во взглядах. Невозможно всегда жить отшельником, «потому что подчас чертовски трудно работать в полном отрыве от мира живописи и от художников и совсем не видеть чужих работ». Это нисколько не поставит под угрозу его самобытность. «Думаю, что, даже если я захочу и сумею чему-то научиться у других, даже если я позаимствую у них кое-какие технические приемы, все равно я всегда буду смотреть на мир собственными глазами и обладать собственным видением». Как знать – может быть, в Антверпене ему даже удастся продать какие-нибудь из своих работ? На сей предмет он заручился адресами шести торговцев картинами. Дрожь нетерпения била Винсента. «Ты справедливо заметил, что в Антверпене мне будет трудно без мастерской, – писал он брату, – но я вынужден выбрать одно из двух: или мастерскую, но без работы здесь, или работу, но без мастерской там. Я решил выбрать второе, и притом с таким восторгом, словно возвращаюсь из изгнания».
Эмиль Золя в своем рабочем кабинете
На одном из последних холстов Винсента – натюрморте – изображены в символическом соседстве Библия, раскрытая на 53-й главе книги пророка Исайи, и «Радость жизни», роман Золя, вышедший всего год назад. Мрачная книга, изобилующая запретами, угрозами и проклятиями, давившая на него в юности, лежит рядом с другой – одно название ее, светлое, как пляска света на лужайке, само по себе уже звучит гимном надежде. Книга, символизирующая его прошлое, его борения и его трагедию, нищету и отверженность, – рядом с книгой, символизирующей его победу, его будущее. «Так, значит, вперед!.. Чем скорей я уеду отсюда, тем будет лучше!» Этот возглас словно вырвался из самого сердца Винсента! 23 ноября, оставив на месте большую часть своих работ[40] и отринув прошлое, Винсент покинул Нюэнен, этот серый, враждебный и отныне бесплодный край, и уехал в Антверпен, цветущий город, где его ждали, сверкая золотом и пурпуром, творения Рубенса. «Есть нечто необыкновенное, – писал он Тео, – в ощущении, что ты должен ринуться в огонь».
Задворки старых домов в Антверпене
Часть третья. «Полдень – время самой короткой тени» (1885–1888)
I. Антверпен Рубенса
…Мое сердце, подобно утреннему облаку, плыло навстречу божественно сладостному свету, – и я была слабым отблеском его[41].
Антверпен раскинулся на одном из берегов широкой и мощной Шельды, протянув свои доки и шлюзы до самого Северного моря. Ритм жизни города определяет река. Над водой в радужном свете, переливающемся почти как на юге, носятся чайки. Бойко торгуя со всеми портами мира, город сохраняет тот вечно молодой облик, который вообще присущ морским портам. И хотя ему, как северянину, чужда добродушная безалаберность Марселя или шумная круговерть Неаполя – он все-таки еще слишком далек от настоящих северных широт, и поэтому здоровый плотский аппетит к жизни и известная доля практицизма, эмоциональным проявлением которого служит фламандское бахвальство, вносят живые краски в его сдержанное достоинство.
Как непохож этот город с его потаенным брожением и буйным оживлением в порту на маленькие городки Голландии, погруженные в меланхолическую дремоту! С первого мгновения Винсент нашел в Антверпене именно то, к чему стремился.
В порту Винсент приобрел партию японских гравюр, какие матросы обычно привозят с Дальнего Востока, и они оказались для него откровением. В них прозвучал голос неизвестного ему до той поры искусства, простого, непосредственного, динамичного, наделенного удивительным даром выявлять бесчисленные связи, которыми природа подтверждает свое глубокое внутреннее единство[42].
Интерес к работам японских художников у Винсента впервые пробудили еще статьи Гонкуров, а теперь он на каждом шагу в сценах повседневной жизни, которые разыгрывались у него на глазах, видел то, что легло в основу искусства японцев. «Я уже не раз, – писал он, – бродил вдоль доков и набережных. Какой разительный контраст для того, кто приехал из деревни, где долго жил среди песчаных равнин, в покое и тишине! Ну и мельтешение! Гонкуры любили говорить: “Японское искусство for ever”[43]. Так вот здешние доки – отличный образец японского искусства, прихотливого, оригинального, невероятного, во всяком случае, так воспринимаю их я… Человеческие фигуры всегда в движении, возникают в самых неожиданных местах и каждый раз появляются как бы внезапно, по воле прихоти, создавая интереснейшие контрасты». За 25 франков в месяц Винсент снял комнату в доме 194, по улице Лонг рю дез Имаж, в нижнем этаже которого жил торговец красками. Смешиваясь с толпой матросов и веселых девиц в трущобах Бюрхтграхта или в квартале, прилегающем к дому гильдии мясников, Винсент принимал непосредственное участие в шумной и красочной жизни города, ел ракушки, жареный картофель и угрей, прислушивался к уличным перебранкам, взрывам веселого смеха, тоскливым вздохам аккордеона и шумным аккордам пианол.
С пестрой уличной жизнью Антверпена своеобразно перекликались картины, перед которыми Винсент простаивал теперь в музеях, – полотна Рембрандта, Рейсдал, Франса Хальса, ван Гойена, Йорданса… Строго организованный динамизм Рубенса, царственное великолепие его красок открыли Винсенту совершенно новые горизонты. Хотя Рубенс и кажется ему порой театральным «и даже совершенно традиционным», Винсент восхищается им, потому что Рубенс «пытается выразить и достоверно передать атмосферу радости, безмятежности или скорби сочетанием цветов, хотя фигуры у него иногда пусты». Пять-шесть полотен, которые Винсент привез из Нюэнена, начинают казаться ему теперь слишком «темными». Его палитра обогащается светлыми красками: изумрудно-зеленой, кобальтом, который он называет «божественным цветом», и кармином – «цветом красного вина, таким же жарким и одухотворенным, как само вино», увлеченно объявляет он.
Питер Пауль Рубенс. Голова ребенка
Первое, что Винсент пишет в Антверпене, – это городские виды, и прежде всего собор. «И однако, я предпочитаю писать не соборы, а человеческие глаза, потому что в глазах людей есть нечто такое, чего нет в соборах, даже в самых величественных и громадных».
Едва получив деньги от брата, Винсент раздобыл себе натурщицу – проститутку, красивую, пышнотелую женщину, с черными как смоль волосами. «Когда она пришла ко мне, по ней было видно, что она провела несколько бурных ночей, – рассказывал Винсент. – Она произнесла характерную фразу: “Меня шампанское не веселит, наоборот, от него меня берет тоска”. В ней было как раз то, чего я искал, – сочетание сладострастия и отчаяния».