кампо, какие-то старухи шипят на меня, а вернувшись восвояси, я вижу возле двери, на внешней стене нашего дома, большой грубый рисунок углем, изображающий мужские половые органы. Черт! Теперь даже соседи — наши враги. Я поднимаюсь по лестнице, на душе у меня тяжело, и я готовлюсь к новому приступу ярости или отчаяния.
Но, к моему удивлению, меня ждет совсем иное — радостное возбуждение.
Я еще из-за двери слышу их оживленную болтовню. Моя госпожа давно проснулась, одета, а напротив нее на кровати сидит Коряга.
— Ах, Бучино! Погляди, что мне принесла Елена: крем для сохранения белизны кожи.
— Как мило с ее стороны.
Коряга оборачивается на мой голос, и мы глядим друг на друга. Впрочем, разумеется, это я гляжу — за нас обоих. Сегодня ее глаза широко раскрыты — это две бездны, затягивающие в себя. Не прошло и недели с того дня, когда мы с ней чуть не сцепились над этой самой кроватью, и вот она снова вошла в львиное логово. Она отважна, я не могу этого не признать, и ей удалось развеселить мою госпожу, когда веселиться нет ни малейшего повода, и это тоже немалая заслуга.
— Она пришла предложить нам помощь, если мы нуждаемся в ней.
— Что ж, мне остается только пожелать, чтобы у нас были деньги — платить ей… вам за работу, — говорю я, запинаясь,
потому что присутствие этой женщины по-прежнему приводит меня в замешательство.
— О, она не просит платы. Она предлагает нам дружбу после той беды, что с нами приключилась. Правда, Елена?
Моя госпожа улыбается и берет ее за руку, и мне кажется, даже слепая должна ощущать тепло этой улыбки сквозь пожатие.
— И вот, пока мы тут разговаривали и я рассказывала о том, что случилось нынешней ночью, мне в голову вдруг пришла замечательная мысль. Ах, Бучино, тебе тоже понравится! Это просто великолепно! Сколько у нас осталось денег? Сорок дукатов — так ты, кажется, говорил?
— Я… — Даже если мы с Корягой теперь закадычные друзья, я ни с кем не хочу делиться нашим глубоким унижением. — Я… не знаю.
Коряга мгновенно распознала в моем голосе то, что иной прочел бы глазами, и, высвободив свою руку, натянула на плечи платок — тот самый, что мы ей подарили.
— Мне пора. Я… Меня ждут на другом конце города, у одной женщины не перевернулось в срок дитя во чреве. — Она кланяется Фьямметте, потом поворачивается ко мне. — Когда я вам понадоблюсь, синьор Бучино, пришлите за мной, и я приду.
Моя госпожа так возбуждена, что ей едва хватает терпенья дожидаться, когда за Корягой закроется дверь.
— Ну же! Сорок дукатов — верно?
— Да, — говорю я, — сорок…
— Прибавим еще девять из кошелька того купца. Его медальон — дешевка, я в этом уверена, а кинжал евреи не возьмут. А как насчет нашей книги? Петрарка с потайным замком, что потерял Асканио? Боже мой, мы ведь так долго таскали ее с собой, и пусть он истрепался, все-таки золотое тиснение и серебряные застежки чего-то да стоят — это же лучшее произведение римских печатников! Ведь книжку-то еврей примет, а?
— Понятия не имею, — отвечаю я. — Мы даже раскрыть ее не можем.
— Можно взломать замок.
— Но это же уменьшит ее ценность. Да что за…
— Да, она и так достаточно красива. Ведь Асканио надеялся сколотить себе состояние на ней! Ну, скажем, мы выручим за нее пятнадцать дукатов. Всего получается шестьдесят четыре. А в шестьдесят четыре мы точно уложимся!
— Что значит «уложимся»? О чем ты говоришь, Фьямметта?
— О лодке! Я говорю о лодке! О плавучей спальне. Пресвятая Богородица, не понимаю, почему же мне раньше не приходила в голову такая мысль! Только сегодня утром, когда я рассказывала Елене о тех грубиянах, приплывших на собственной лодке, меня осенило. А ты не помнишь ту женщину—в первую ночь?
Ту первую женщину? Конечно. Разве ее можно забыть? Золотые занавески, чьи-то пальцы в ее волосах, густой запах духов и вожделения, который несся за ними над водой. Несмотря на страшную усталость и страх, что я испытывал в ту ночь, когда мы приплыли в Венецию, все это тогда поразило меня.
— Это, пожалуй, чересчур смело, но, клянусь тебе, все пойдет хорошо. Эти женщины на лодках — не какие-нибудь уличные девки! Они есть только в Венеции. Мать всегда говорила мне, что это очень нравится заезжим купцам. Такие любовные похождения на воде возможны только здесь! А потому лучшие куртизанки запрашивают соответствующую цену. Только и они, и их лодки должны быть очень красивыми.
Да, это так: черные, отделанные золотом гондолы с пляшущими красными огоньками, с каютами, похожими на миниатюрные нарядные спальни, сплошь в атласе и шелках, с парчовыми занавесками, со своим блестяще-черным лодочником-сарацином, который искусно ведет ладью сквозь ночную тьму и конечно же отворачивается в сторону, когда нужно. Разумеется, я иногда задумывался о них. Кто они? Сколько они стоят и долго ли этим занимаются?
— А погода? — спрашиваю я. — Мне кажется, в это время года мало кому захочется снимать штаны на холодном ветру в Большом канале.
— Согласна, время года сейчас не лучшее. Но днем все-таки бывает тепло, и есть места, где лодка может укрыться от ненастья. Так мы могли бы получать регулярный доход и при этом не терять независимости. Коряга поможет нам, а со временем нам удастся найти покровителя. Понимаю-понимаю, мы с тобой привыкли совсем к другому порядку вещей. Но все-таки это уже кое-что, а ты сам говорил, что с чего-то нужно начинать. Моя мать знала женщин, которые неплохо зарабатывали, имея постоянных клиентов. Ну, что скажешь?
Поскольку я прожил бок о бок с ней не один год и знаю ее упрямство и поскольку ее вновь обретенная бодрость в тысячу раз лучше, чем ее гнев или наше общее отчаяние, то предпочитаю не тратить попусту времени на споры, из которых не выйду победителем.
— Хорошо. Я отнесу еврею сонеты.
13
Я и сам забыл, до чего красива эта вещица. За месяцы наших скитаний, лежа в тесном кармане моей куртки, она несколько истрепалась, на обложке появились пятна, но кожа переплета по-прежнему темно-красная, сохранилось золотое тиснение и буквы высочайшего качества, а края надежно схвачены филигранными серебряными уголками и застежками. Моя госпожа права. Это лучшее, что только выходило из римской типографии, и место такой вещице в доме процветающей куртизанки — как из-за затейливого замка, так и из-за красоты самих сонетов Петрарки, что скрываются внутри. Что ж, даже если книгу заложить, мы еще сможем выкупить ее у еврея.
Похоже, он рад снова видеть меня. В дальней комнатке, на полке, стоит вода и тарелка с небольшими твердыми хлебцами, которые, видимо, и составляют его ужин. Он предлагает мне попробовать такой хлебец. Понимая, что это особая честь, я беру его — он оказывается пресным и сухим, я с трудом его проглатываю.
Между нами на столе лежит книга. Еврей смотрит на нее, но в руки не берет.
— Это не Библия, — говорю я. — Это сочинения Петрарки.
— А кто это?
— Поэт и философ. Он уже умер.
— Но он христианин?
— Да.
— Значит, в книге говорится о религии?
— Да… Нет. Не совсем. Пожалуй, в ней больше говорится о жизни и о любви.
— Прошу прощения. Я не могу ее взять. Закон ясно говорит: не разрешается брать в залог христианские предметы.
— Как, а разве мои драгоценности были языческими?
Еврей улыбается:
— Запрет направлен на слова. На книги. И на некоторые предметы — церковную утварь, оружие.
— Иными словами, если бы мои рубины украшали кинжал, то вы бы их не взяли?
— Не взял бы. Не мог бы взять. Это запрещают не только венецианские законы, но и раввинат.
— Но почему? Такие предметы для вас — скверна?
— Думаю, оскверняются при этом обе стороны.
— Ну, в таком случае вы, может быть, взяли бы книгу просто как предмет из кожи и серебра, потому что ее содержимое вас не смутит. Оно заперто, а замок я открыть не могу.
Господь свидетель, я много раз пытался — подбирал цифры наугад, как игрок в кости, стремящийся получить верную последовательность. Бывало, я сворачивался клубком на койке, в темном нутре корабля, когда мое воображение тщетно силилось сделать деревянную перегородку между мной и водной пучиной толще, и будь при мне подходящий инструмент, я бы разбил этот замок хотя бы для того, чтобы погрузиться в другой мир и ненадолго позабыть о том, в котором я находился.
Научив меня читать, отец черпал огромное утешение в моей ненасытной страсти к чтению. Он некогда покорил сердце моей матери с помощью любовных сонетов Петрарки. А поскольку, обучая меня, верил, что обладание знанием не менее важно, чем обладание имуществом, то его любовь к словам передалась мне. Если бы я не был так молод годами, когда отец умер, то, я уверен, моя жизнь сложилась бы иначе. Но, пусть теперь он, наверное, стыдился бы моих нынешних занятий не меньше, чем моего телосложения, мне все же нравится думать, что его порадовало бы мое умение приводить на память множество философских рассуждений на наших вечерах, где чувственным утехам предшествуют умственные услады.
— И что же он пишет, этот Патракт?
— Он пишет о красоте и о любви.
— И что он о них пишет?
— Это сонеты — стихи о любви. Но… — торопливо добавляю я, заметив, как еврей нахмурился, — он не только поэт, но и философ. Он предупреждает, что плотская любовь между мужчиной и женщиной порой превращается в недуг, она губит людей и затягивает их в безумие, ведущее прямо в ад, зато божественная любовь преодолевает телесные границы и освобождает душу, чтобы та могла воспарить к небесам.
— А христиане с этим соглашаются?
— Да. — И мне снова вспоминается отец, почитавший Петрарку словно какого-нибудь святого. — Впрочем, такие воззрения чтятся больше в нарушении, нежели в соблюдении.
— Как это понимать?
— Легко говорить — трудно исполнять.
Некоторое время он пытается осмыслить мои слова.
— А мне кажется, что Божьи законы и не должны быть легкими. Они и бремя и испытание. Для всех нас.