…Я увидел их еще один раз. Примерно через месяц, когда дежурил поблизости. Не выходила у меня эта история из головы. Каждый день вспоминал их голеньких, на все и ко всему готовых. И бегство свое позорное вспоминал. Иногда мне хотелось их пристрелить, как тебе. Советский человек не должен превращаться в животное. Пусть хоть умрут как люди. Но чаще я хотел застрелиться сам. От тоски, бессилия и позора. Эти две несчастные женщины, маленькая и большая, обрушили все мои дворово-советские принципы. Шлюх следовало презирать, а мать-шлюху, торгующую своей дочкой, следовало пристрелить, как взбесившееся животное. Но я не мог, я почему-то не мог. Было в них что-то первородное, чему и название подобрать нельзя. И это что-то полностью оправдывало их. И жалко становилось, и стыдно, но не за них, а за себя, скорее… Я мучился, я не мог разобраться. Однажды все-таки решился и зашел к ним. Дверь в квартиру оказалась открытой. Не от кого прятаться, жильцов в доме почти не осталось. Я тихо стоял в дверях комнаты. Они меня не видели, а я видел… Эх, Витька, я видел одну из самых страшных вещей в своей жизни. Не должен человек видеть такое. А я видел. Внешне все выглядело вполне благопристойно. Даже мирно. Мать сидела у буржуйки и жарила на сковородке мясо. Мясо, понимаешь? Даже нам, курсантам школы НКВД, жареного мяса не давали. Максимум – тонкие ниточки тушенки в перловой каше, и то не каждый день. Мясо… Я забыл, как оно выглядит, как оно пахнет. А там был целый кусок на сковородке. Одуряющий сладкий аромат заполнил комнату. У меня закружилась голова, я чуть не потерял сознание. Только через несколько секунд я заметил сидящую на полу маленькую Манечку. Она царапала себе лицо, выдавливала крохотными пальчиками свои глаза и страшно, как взрослая, много и тяжело пожившая баба, выла. Мать не обращала на нее внимания, деловито и сосредоточенно жарила мясо. Мне все стало мгновенно ясно. Будь они прокляты, мои интеллигентские метания. Напридумывал себе… первородное, не первородное… Слизняк я, духу у меня не хватило тварь пристрелить. А эта сука сотворила со своей девочкой что-то страшное. Подложила ее под таких же, как она, зверей и теперь жарит МЯСО. Утробу свою сучью им набить хочет. Но ничего, сейчас у меня хватит духу. Я шагнул в центр комнаты, вытащил пистолет из кобуры и снял его с предохранителя.
– Что, сука, мяска захотела? – заорал, наводя пистолет на женщину. – Сейчас получишь, тварь, сейчас я твое мяско свинцом нафарширую. Молись, падла, кончилась твоя сучья жизнь!
Женщина молчала, смотрела на меня прямо, глаз не отводила. И опять я увидел в ее глазах что-то первородное, и опять жалко ее стало. Задохнувшись от злобы на свою мягкотелость, я начал давить на курок. Почему-то он очень тугим стал, не дожимался до конца. А она все смотрела, смотрела… Чтобы потянуть и так почти застывшее время, я обратился к девочке:
– Не бойся, Манечка, все плохое уже позади. Я тебя в комендатуру отведу, и тебя отправят на большую землю. Я договорюсь, не бойся. Ты только глаза закрой на минутку, а лучше отвернись, и все плохое закончится.
Девочка перестала плакать, внимательно смотрела на меня, но глаз не закрывала и не отворачивалась. А я не мог, просто не мог при ней…
– Нет! – вдруг закричала девочка. – Нет, дяденька, нет. Это не то. Не надо, вот, вот смотрите. – Она подбежала к матери и задрала полу ее халата. – Смотрите, не надо, вот, вот…
На правой ноге женщины, набухали кровью какие-то тряпки. Я не понимал ничего, я ничего не хотел понимать, я отказывался верить…
– Вот, вот, дяденька, смотрите! – Манечка сдирала тряпки с ноги матери, пачкала руки в ее крови и быстро по-птичьи щебетала. – Вот, смотрите, это она… это ее… я говорила, я умоляла, она для меня… Я бы умерла, дяденька, лучше, а она не послушалась, для меня… смотрите…
Я смотрел и не видел. Мозг отказывался обрабатывать информацию. Я комнатой этой холодной стал, городом этим измученным, страной этой израненной. Девочкой этой несчастной и ее падшей, но великой, поднявшейся на недоступную для меня высоту мамой. И только когда эта грешная святая новомученица, навсегда ставшая с той минуты и моей матерью, и Родиной, и самым страшным воспоминанием в жизни, только когда она растерянно произнесла: «Вы не волнуйтесь, я фельдшер, я аккуратно. Ножичком…» – только тогда я понял все до конца, и пистолет выпал из моих рук. И я рухнул перед ней на колени и прижался к ее окровавленным ногам. И заплакал… А она гладила меня по голове и тихонечко шептала:
– Бедный, бедный мальчик. Не надо, все пройдет, это просто война… Не надо, не смотри. Тебе, может, умирать завтра. Пожалуйста, не надо…
В сковородке шипело мясо, на моей спине, уткнувшись мне в затылок, рыдала рано повзрослевшая девочка Маня, а я плакал на коленях у ее матери. И мои теплые соленые слезы разъедали ее страшные раны. А ты говоришь, расстрелять…
Дед закончил говорить, в стакан с моим выпендрежным двадцатиоднолетним «Чивас Роял» громко шлепнулась капля. Славик сам меня учил, что здоровые половозрелые мужчины не плачут ни при каких обстоятельствах. Но это были не слезы. Это была капля человека, вышибленная из меня его великой и ужасной жизнью. Оказывается, она и во мне была, эта капля. Я посмотрел вниз на стакан и одним махом опрокинул в себя редчайший коктейль. Помогло. Отпустило. Я взял желтую, с печеной старческой кожей ладонь деда и поцеловал ее. А потом устыдился своего порыва и сделал вид, что не поцеловал, а занюхал виски. А потом я его спросил:
– Сколько лет тебе тогда было, помнишь?
– Помню, – просто ответил он, – мне было тогда семнадцать лет, четыре месяца и девять дней. 18 марта 1942 года тогда было. Я все, Витя, помню.
У меня есть доказательство существования бога. Тысяча первое, наверное, но тем не менее… и пришло оно мне в голову после того страшного рассказа Славика. Вот представьте себе, живет человек, радуется, мучается, ищет. Чаще мучается, конечно, но живет. Живет, живет и умирает. И что? И все? А память, куда девается память? Хорошо, если успел кому-нибудь рассказать. А если не успел? А если тот, кому рассказал, не запомнил или не понял? Выходит, в никуда канула человеческая жизнь? Так ведь не бывает такого. Противоречит это основному закону вселенной: ничто не берется из ниоткуда и не исчезает в никуда. Все только переходит из одного состояния в другое. Масса – в энергию, энергия – в массу и так далее. Дед давно исчез с лица земли. Нет его здесь как материального объекта, не имеет он массы. Но он превратился в энергию. Носится, наверное, в других мирах, зажигает звезды и рождает галактики. А может, он и здесь носится, иногда я его чувствую, мне даже кажется, что я живу на его энергии. В частности, пишу эти строки. Мне могут возразить – ничего еще не доказано, все эти высосанные из пальца философствования ни о чем не говорят. Хорошо, тогда вот вам доказательство от противного. Человек умирает, его сжирают черви, и весь его жизненный опыт, все его страдания, боли и любви растворяются в желудках червей. Кстати, вспомнил, у червей нет желудков, но это даже лучше. Или хуже? Не важно. Допустим, это так. Но тогда чего нервничать, чего переживать, зачем любить и страдать? Прекратите, это все бессмысленно! Живите простой растительной жизнью, переваривайте пищу, спите и ни о чем не беспокойтесь. Зачем, раз черви? Не думайте о детях, не мечтайте о любви, забудьте о смысле. Черви, черви, черви… Черви – козырная масть, черви правят миром… Не нравится вам это? Думаете? Любите? Беспокоитесь? Хотите? Вот и ответ, вот вам и тысяча второе доказательство существования Бога! А тысяча третье доказательство – это то, что в моей жизни были Муся и Славик.
В июле сорок третьего Славик закончил учебку, получил лейтенантские погоны и был отправлен под Сталинград на фронт. Ему повезло, как всегда: на передовую не попал, поскольку являлся лейтенантом НКВД. Он служил в тылу. В заградотряде. Знаменитый сталинский приказ «Ни шагу назад» спас ему жизнь. Ему спас, а у тысяч его сверстников отнял. Вот такая вот диалектика… Стрелять в своих он научился еще в Ленинграде. Блокада была его учебкой. Господь избрал своим бичом божьим мальчика, которому не исполнилось и восемнадцати. Господь знал: материал хороший, крепкий, не порвется, не сломается… Алмаз, а не материал. И вселенная гранила этот алмаз всеми резцами, имевшимися у нее в распоряжении. По живому. Больно. Славик выдержал, но, когда после войны его поместили в гулаговскую наковальню, он точно понимал за что. И мне позже говорил:
– Я полвойны своих расстреливал, Витька. Меня не сажать, меня вечно мучить надо было. Так что еще легко отделался.
А я с ним не согласен. Я думаю, ГУЛАГ был просто еще одной огранкой для него. Финальной, последний штрих, так сказать… На фронте он командовал пулеметным расчетом. Четыре пулеметных расчета по четыре человека. Солдаты перезаряжают ленты и, всхлипывая, стреляют в бегущих от немцев своих. Над солдатами с пистолетом стоит лейтенант Славик. По его лицу тоже катятся слезы. Но если солдаты откажутся стрелять, он пустит им пулю в затылок. Потому что за ним, контролируя четырех командиров пулеметных расчетов, стоит капитан с автоматом «ППШ» наперевес. Он тоже, наверное, плачет, но этого не видно. Он на отдалении стоит, чтобы всех четырех лейтенантов успеть завалить, если что. А за капитаном стоит огромное, чудовищное государство с ГУЛАГом и усатым упырем во главе. С любимой Мусей в Иркутске, по четырнадцать часов штампующей на заводе патроны для пулеметов, из которых стреляют солдаты. С недострелянной в двадцать четвертом мамой и верующим антикоммунистом отцом, пускающим фондируемый сахар налево в солнечном и почти мирном Ташкенте. С ребятами из любимой школы на Воздвиженке, с кремлевской набережной Москвы-реки, с «Евгением Онегиным», выученным наизусть в восьмом классе… Надо стоять, всем надо стоять. Ни шагу назад. Потому что вероятность освобождения от врага висит на тонкой ниточке и может оборваться. Еще более чудовищное государство напало на них, еще более чудовищный усатый упырь хочет уничтожить и Мусю, и Воздвиженку, и Евгения Онегина… И они стоят. Капитан, лейтенанты, солдаты у пулемета, другие солдаты на передовой. А если бежит кто-то, не выдержав, лейтенант Славик командует: «Огонь!» – и вместо молитвы начинает еле слышно шептать строки любимого Пушкина: