Жизнь: вид сбоку — страница 44 из 63

– С возвращением вас, болезный, – осторожно проблеял знакомый мелкий бесенок, бывший у этой кодлы за спикера, – может, помощь какая нужна, а то головка, гляжу, перевязана и ручка в гипсе.

Я молчал. Бесенок ждал моей реакции, не дождавшись, осмелел и продолжил более глумливо:

– Ой, герой ты наш беспримерный, Николай Гастелло отважный, на таран пошел, черепушкой своей тюрьму разрушить попробовал. Молодец, уважаю, головку больную даже помассировать могу. Не надо? Слушай, а я вот подумал, вдруг ты не тюрьму разрушить хотел, а от общества нашего изысканного в могилку сбежать пытался? Вдруг ты нами побрезговал, а, что скажешь?

Ничего не отвечая, я завел руки за спину, на ладонь упали разломанные ножницы. Чертям как будто скомандовали «отомри». Закопошились, осмелели…

– Молчишь, – возбуждаясь, почти запел бесенок, – выходит, прав я, брезгуешь, нос воротишь. А кто ты такой, чтобы нос от нас воротить, тля?

Я переложил одну из половин ножниц в свободную руку, не проронив ни звука.

– Отвечай, – истерично завизжал бесенок, – отвечай, когда тебя человек спрашивает! – Я молчал.

Не получив ответа, бесенок осторожно приблизился, не дойдя двух шагов, издевательски изогнулся в куртуазном поклоне, выбросил в направлении стены, где еще виднелась моя кровь, клешню в наколках и елейным голоском продолжил:

– Так мы ж не звери, герой, выход всегда есть, вон, смотри, где выход. Давай, смелее, мешать не будем, давай, маленький…

Я сжал разломанные ножницы покрепче и не ответил ничего, и не сделал, моя очередь замереть наступила.

– А-а-а, ссышь, когда страшно, – сладостно задрожал бесенок, – играет-то очко вальс «На сопках Маньчжурии», играет. Но ничего, маленький, ты не бойся, мы сейчас тебе очко поправим, ты у нас не вальсы играть, ты у нас Шурберта исполнять научишься… Вали его, братва! – скомандовал он, и черти, извиваясь, рыгая и хрюкая, попрели на меня.

…Ты, Витька, сейчас не понимаешь, а потом поймешь. Большую часть жизни людям приходится делать не то, что они хотят, и с ними делают не то, что им хотелось бы. Главное – всегда есть оправдания. Обстоятельства, условия, домочадцы. Всегда есть, что терять: карьеру, деньги, в крайних ситуациях – жизнь. И люди отступают, пятятся бесконечно, пока не спотыкаются о старость и не падают в гостеприимно распахнутую могилу. И только на краю могилы задают себе вопрос: «А чего я пятился, дурак, дальше ведь уже ничего не будет, дальше ведь все?» И с неизбывным ужасом отвечают: «Все». Мне повезло. Смешно так говорить, но я говорю – мне повезло. В двадцать три года я оказался в ситуации, когда отступать уже некуда. Я все для себя решил, моей целью было не жить, а умереть, и я освободился. Я освободил зверя в себе, я выпустил его на волю и даже не сказал ему «фас». Зверь сам знал, что делать. Он кружился в смертельном завораживающем танце, он выбрасывал руки с разломанными частями ножниц в разные стороны, он изрыгал богохульства и проклятия, он воздавал выдрессировавшей его жизни должное. Вы заставили меня в шестнадцать лет расстреливать безумных оголодавших людей по питерским подворотням – на! Я заколол хорошего немецкого юношу в рукопашной? Теперь вас заколю – на! Парень, рыжий, моливший меня, говоривший, что бог не простит, убитый мною, согласно знаменитому приказу «Ни шагу назад», я отомщу за тебя. – На, на! Муся, родная, они разлучили нас, и будет тебе тяжело без поддержки, смотри, любимая, я не спущу им этой гнусности. – На! Твари подлые, коллеги мои бывшие, следователи, прижигавшие мне глаза папиросой, и особист, что слил меня в преисподнюю ради хорошего климата для своей жирной жены, думали, вам это с рук сойдет? Ни хрена. – На, на, на, на! Получайте! Захлебнитесь кровью, умрите, как и я умру, но слизью умрите, хлюпающими разорванными животами, кишками вонючими, скуля и умоляя о пощаде. Умрите, сдохните, исчезните, харкайте, исходите на дерьмо, войте, хлюпайте, булькайте, рвитесь и раскалывайтесь на части. О, какая волшебная музыка, о, какое высокое наслаждение, разжимается пружина, и все, что копилось долгие годы, хлещет из меня на трусливо разбегающихся чертей. Хлещет, смешивается и с моей кровью. Я – генерал кроваво-красной армии, лейкоциты – мои солдаты, мы затопим этих гадов, задавим моей отравленной, ими отравленной кровью. Что, не ждали ответочки? А получайте! Есть на свете справедливость, есть божий суд! Я сегодня за него.

Я много дрался, Витька, я войну прошел, в атаки ходил, языков брал, убивал и своих и чужих. Всегда вырабатывался адреналин, всегда я испытывал что-то похожее на счастье в момент боя и опустошение потом. Но того, что я испытывал в той камере… Такого я не испытывал никогда. Религиозный какой-то экстаз, небо в алмазах видел я, черное-пречерное холодное небо в огненных алмазах. Не дай бог тебе… Слишком сильное ощущение и не человеческое совсем. Испуганные уголовники стучали в дверь камеры, призывали надзирателей, умоляли, чтобы их вытащили, спасли из созданного ими ада. И их услышали, пришли, двинули мне прикладом по незажившей башке, скрутили, я даже не заметил, как двинули и скрутили. Нет, сознания не потерял, просто в другом измерении был, там, где небо в алмазах. И даже когда меня бросили в карцер, первые сутки я не понимал, где нахожусь, потому что небо и алмазы продолжали плясать вокруг свои дикие танцы. Только на следующий день отошел немного и осознал, что натворил, и в тоску впал сырую, каменную. Я не боялся дополнительного срока за убийство. Как потом оказалось, я и не убил никого, только покалечил слегка, видимо, хранили меня все-таки высшие силы. Не срока я боялся, Витька, я боялся, что мог умереть в этой вакханалии. И умер бы я там совсем не человеком. Совсем, совсем не… а значит, проиграл бы.

* * *

В карцере я провел десять дней. Это много. Помещение – метр семьдесят на метр двадцать, пища – один раз в день. Не горячая. Откидной полкой пользоваться разрешается с двенадцати ночи до шести утра, ноги не вытянешь. Среднесуточная температура +15. Но бытовые неудобства не главное. Я однажды во время войны три дня просидел в засаде по пояс в ледяном болотце и даже не чихнул потом. Главное – одиночество. Адская камера с ворами покажется самым уютным местом на земле. И унижение еще. Не по своей ведь воле здесь оказался, люди поместили. Люди определили мое положение в пространстве – метр семьдесят на метр двадцать, большего не заслужил, а шевельнут мизинцем люди, и место мое сузится до совсем крошечного. Дощатого соснового гроба, например. И вот сидишь, думаешь, как же до жизни такой дошел. Не людей обвиняешь, себя. А потом вспоминаешь о жене беременной, беззащитной, на воле, и стены плесневелые грызть хочется. Дурак, дурак, дурак! И нет рядом ни одного человека, чтобы отвлечься или выместить на нем зло. Все зло – на себя. Дурак, дурак, дурак… От таких мыслей, бывает, сходят с ума. Я почти сошел. Выручил меня, ты не поверишь, Александр Сергеевич Пушкин. Вот уж воистину наше все. Мое тогда – точно. Больше сотни раз я повторил про себя и вслух роман в стихах великого поэта. «Евгений Онегин, Женька, добрый мой приятель, родился на брегах Невы, в колыбели революции, где, может быть бывали вы… Мне вот довелось там бывать, в блокаду, хороший город. Что ж ты, Женька, – упрекал я Онегина в полубреду, – растратил свою жизнь на пустяки, на пьянки и баб, ты же в колыбели жил ада нынешнего, мог воспрепятствовать, бабку Ленина прирезать, в конце концов. Это из-за твоей беспечности я сейчас в помещении метр семьдесят на метр двадцать существую. Эх ты, а еще друг называется…» Иногда я слышал свой голос и понимал, какую чушь несу. Спохватывался, читал громко письмо Татьяны к Онегину и плакал от любви и жалости к Мусе. По ночам, когда не спалось, я мысленно писал сочинения. Придумывал удивительные темы и писал. «Онегин как зеркало русской контрреволюции» или «Образ Ленского, потенциального врага народа и отщепенца». Мне забавным это казалось. И помогало, как ни странно, на первой трети сочинения я обычно засыпал. Утро я начинал с бодрых пушкинских строк:

Бывало, он еще в постели:

К нему записочки несут.

Что? Приглашенья? В самом деле?

Три дома на вечер зовут:

Там будет бал, там детский праздник.

Куда ж поскачет мой проказник?

Эх, если бы знал Александр Сергеевич, где и в какой ситуации он спустя сто с лишним лет после смерти чувства добрые лирой пробуждать будет. Перевернулся бы в гробу. А может, и знал, он ведь не только гениальным, он еще и умным мужиком был. Многое понимал и многое предвидел. В общем, спас меня Пушкин от сумасшествия. И молодость спасла, и решимость умереть человеком, и чувство юмора. Правда, смешно, Витька, правда же? Что, не смешно? А мне казалось тогда смешно. Не всегда казалось, но время от времени ухохатывался. С ума сходил, наверное. Потом быстро вспоминал, что ждет меня в недалеком будущем, и переставал веселиться. Не просматривалось выхода, но жила во мне тем не менее какая-то глупая, литературная почти надежда. Не зря же я до сих пор не сломался и с пробитым черепом выжил. Не бывает такого в книжках, чтобы герой, перенеся столько, вдруг взял да и копыта отбросил. Я смеялся над своими идиотскими рассуждениями интеллигентного московского мальчика. Я же все-таки войну прошел, какие, к черту, книжки. Жизнь грубее и проще. Но надежда где-то очень глубоко все равно шевелилась. Видимо, это неотъемлемый признак вида homo sapiens, как прямохождение или неразвитые челюсти, когда надежда часто переживает человека. «В любом случае, – успокаивал я себя, – если что, можно снова разбить башку о стенку камеры. На этот раз бесповоротно». Ты сильно удивишься, Витя, но тогда эта мысль мне действительно приносила успокоение.

* * *

Через десять дней меня прямо из карцера повели на второй допрос. Настроение было бодрое, спасся чудом от чертей из воровского ада, выдержал каменный мешок, куда меня запихнули, и, вообще, все шло по плану. По моему плану. Наступало время торговаться с управляющими местной преисподней. То, что меня ведут к следователям, я понял сразу. Другая дорога, постоянно вверх, не сошествие, а восхождение. Увидев знакомую красную дорожку и дубовые двери высокого кабинета, я резко выдохнул, сконцентрировался и настроился на самый важный свой бой. На кону стояла жизнь. Козыри у меня имел