Много, Вить, уровней было. Стоэтажный гудящий небоскреб, сумасшедший дом такой огромный. Какофония, диссонанс, мысли не сливались, каждую слышал одновременно. Не неприятное ощущение, а неопрятное какое-то, как будто мухи по тебе ползают или червяки. Стряхнуть хотелось, а не мог. Завораживающее ощущение, гипнотизирующее, предсмертное… И вдруг сквозь ощущение голос:
– Чего встал, твою мать, приглашение особое нужно, двери уже давно открыты!
И толчок в спину. Я оборачиваюсь и вижу в открытой двери комнату и стол. С одной стороны стола сидят «добрый» и «злой» следователи, а с другой – особист. Что сказать, это как из парной – в ледяную прорубь, только круче намного. И дух не захватывает, а наоборот, отпускает резко, и взмывает дух в зимнее синее-синее небо, вылетает из тела, и стоишь пустой и звонкий без духа. Но стоишь, живой, дышишь, а потом дух возвращается, да не один, а с радостью, с ликованием. Бьют барабаны, гремят литавры, и распускаешься, словно гигантский тропический цветок. Весь мир своим цветением заполняешь, землю обнять хочешь и почти падаешь в обморок от счастья…
Тьфу, литературщина, не описать этого. Даже Достоевскому не удалось, а он испытал. Не описать, но очень хочется, мне почему-то очень хочется, чтобы именно ты знал. Я никому не говорил, в первый раз – тебе, и то не получилось. В общем, если коротко, жить хорошо, а не жить плохо. А жить после того, как со смертью смирился, поверил в нее до донышка, – просто офигительно. Я с тех пор, Витька, офигительно живу, чего и тебе желаю. Видимо, смерть для того и нужна, чтобы жизнь лучше чувствовать. Не почувствуешь смерть, и жизнь до конца не почувствуешь. Контрасты, контрасты, контрасты, будь они прокляты и благословенны. Понять сложно, но ты попытайся. Лучше теоретически, на моем опыте, чем… Не дай бог тебе таких контрастов. Не дай бог!
Я первые несколько минут очной ставки вообще ничего не соображал от счастья. На меня «злой» следователь даже покрикивать начал. Очнулся, собрался, распахнул глаза и увидел. Особист выглядел неплохо, но жалко как-то. Пару ссадин на лице, зубы все целые вроде, и взгляд странный, не вполне уже человеческий. Он все подтверждал, послушно соглашался с тем, что ему говорили. Да, шпион, да японский, хотел завербовать начальника погранзаставы, вредил, строил козни, планировал террористические акты. Я не со всем соглашался, а он со всем. Когда «злой» кричал на меня, особист испуганно втягивал голову в плечи и закрывал лицо руками. Я смотрел на него и пытался злорадствовать. «Так ему и надо, гаду, нечего было меня в ад отправлять ради смены климата на более приятный. Не желай другому, чего себе не желаешь, и не позволяй другим поступать с собой по-другому. Он поступил и теперь расплачивается. Я же этого хотел? Этого? Этого?» Не получалось у меня злорадствовать, Витя, я старался, как мог, возбуждал в себе праведный гнев, но не получалось. Наоборот, чувство гадливости возникло, причем не к нему, а к себе. Как будто я виноват, что он хлюпиком таким оказался, будто я его на допросах ломал, будто из-за меня… А ведь из-за меня, Витя. Хотел вроде человеком умереть, а получилось чертом жить. Выменял я у преисподней свою душонку на особиста и сразу стал полноправным обитателем ада. Баш на баш. С этим грехом и живу. Ты скажешь, он сам виноват, ты скажешь, он первый начал, ты даже мне цитату из Библии приведешь вроде «око за око», ты умный мальчик. Ты многое мне можешь сказать. Не утруждайся, я говорил это себе тысячи раз. И до сих пор сомневаюсь. А еще на той очной ставке я услышал, как «добрый» задавал особисту вопросы про знакомых, малознакомых и совсем незнакомых мне людей:
– Этот шпион?
– Да.
– А этот?
– Этот главный шпион, резидент японский.
– А из штаба округа вот этот?
– Вот этот нет, но мы использовали его втемную.
Десятки, Витя, фамилий. Об этом я как-то не подумал в своей хитрой комбинации. Знал, конечно, что так будет, но не сосредотачивался, не концентрировался, держал неприятное знание на периферии мозга. Будто бы и не знал. И вот мордой в грязь. Радовался? – Получай. Как человек мечтал умереть? – Хлебай свою человечность полной ложкой. Завял тропический цветок, в гниющую склизкую траву превратился. Захотелось умереть не как человек, а как угодно, сдохнуть просто, и все. Первым порывом было заорать, что нет, нет, неправда это, придумал я, наврал. И про особиста придумал, только я шпион, только меня стреляйте… Быстро догадался, что глупо и не поможет, Система не имела заднего хода, никогда они не свернут, чего бы кто ни вопил. Вот после этой догадки и захотелось сдохнуть. Ничего, живу, как видишь. Получил свою вожделенную десятку по букету уголовных и околошпионских (но все же не шпионских) статей, и живу. А особиста расстреляли. Я как вышел в пятьдесят третьем, сразу бросился выяснять, пострадал ли кто-то из названных на очной ставке. Кто-то пострадал. Двоих посадили, одного расстреляли. Но вроде не по моему делу. Немного позже. Антисоветская агитация или что-то в этом роде. После войны было в порядке вещей компромат на высших офицеров собирать. Так, на всякий случай. Пригодится. Сталин отмашку дал армию после победы в чувство привести, не хватило ему, упырю, кровушки за четыре года. А с другой стороны, может, показания особиста последней каплей явились, кто его знает? Так и живу с той поры в сомнениях. Но офигительно, как я тебе уже говорил. Такая у меня офигительная жизнь получилась…
Я не герой и не святой. Святые и герои в мое подлое время не выживали. А я выжил. Ты знай это, Витя. Чего бы потом ни говорили, знай. А еще знай, что подлые времена повторяются, и, мне кажется, твое время будет не менее подлым. По-другому подлым, но не менее, возможно, даже более. Грядут подлые времена, я это чувствую своей тонкой кожей старого зэка. Ты будь готов, Вить. Я для того и рассказываю, чтобы был готов. И помни главное: человеком, все-таки надо стараться быть при любых обстоятельствах человеком. Может не получиться, сомневаться будешь до самой смерти, получилось или нет. Это нормально. Потому что те, кто не старается, я их много в своей жизни встречал, поверь мне, те, кто не старается, они даже не животные. Они черти.
О годах, проведенных дедом в лагере, я рассказывать не буду. Не потому что не знаю, знаю, и много, но я там не был, и не мое это личное прошлое, а общее. С детства помню слова, торжественно произносимые диктором 9 Мая перед минутой молчания: «Нет ни одной советской семьи, не потерявшей мужа, отца, сына или брата». А есть ли хоть одна, где кто-нибудь не сидел, или не боялся сесть, или не охранял сидевших, или не стучал, на худой конец? Пойдите поищите – нашедшему премия. Не мне об этом писать. Читайте Шаламова и Солженицына, они там были. Я не хочу, а главное, не могу разобраться с нашим общим страшным прошлым. Я разбираюсь со своим. Точнее, это оно со мной разбирается…
Летом пятьдесят третьего Славик, пользуясь наличием уголовных статей в своем деле и неплохими отношениями с начальником лагеря, одним из первых попал под амнистию. Под бериевскую еще, не для политических, а для криминального элемента. Просидел он без малого семь лет. Ушел на войну шестнадцатилетним мальчишкой, а вернулся домой тридцатилетним почти мужиком. Вся жизнь, вся молодость и юность прошли в разнообразных кругах ада. Небольшой только отпуск ему вышел – меньше года райской жизни с Мусей в монгольской степи на погранзаставе. Чтобы больнее было, видимо, чтобы прочувствовал лучше весь ужас бытия. На контрасте, как он говорил… Боже мой, у меня это в голове не укладывается, рассказал бы кто, не поверил, но это было, было… Я видел его перед собой, совсем недавно я слушал его рассказы, он дожил до 2007 года. От Ленина до Путина, со всеми соответствующими «подарками» и «сюрпризами», которые подкидывала ему наша великая и непредсказуемая страна. Сюрприз, видимо, от словосочетания «сюрреалистический приз». Время, страна и судьба, сговорившись, отняли у него молодость. Время, страна и судьба играли против него, но он выжил. За него были любовь и дух. И он обыграл пару из тройки своих врагов, его одолело лишь время. А я не согласен с победой времени, я мщу за деда, я переигрываю партию, поэтому и пишу о Славике и Мусе. Посмотрим, матч еще не закончен.
У меня дома на стене висит фотография молодого деда, он красивый был мужик, франт, аккуратист, любил хорошо одеться. Но на стене он некрасив – отрешенно смотрит с фотографии старик в невзрачном великоватом пиджачке, худой и высохший. Взгляд звериный, затравленный, уголки губ опущены, и в глазах боль такая, что сразу понимаешь, многое видели эти глаза, но хорошего – чуть. Вот таким он вышел из лагеря. Моя мать, которой было тогда семь лет, впервые увидев отца, закричала и спряталась под стол. Он замороженным вышел, если не сказать отмороженным, на Мусю даже реагировал чудно, ему казалось, он на зоне еще и ад кругом, не мог он поверить, что кончилась неволя, минула, жизнь человеческая наступает. Мама говорила, что лет до двенадцати его чужим дядей считала, пока не оттаял. Потом полюбила, но и после этого боялась очень, всю жизнь боялась. Только за два года до смерти, когда узнала, что болен он раком, поняла что-то вдруг и гуляла, гуляла с ним бесконечно, говорила о чем-то, наговориться не могла. Нашли они, видимо, нужные слова, объяснились, сблизились, и умирал от этого дед счастливым. А в пятьдесят третьем поначалу трудно ему пришлось. Любимое воспоминание, как приезжает в Москву с Колымы, жара, июль, а он в валенках, и нет пятидесяти копеек, чтобы тапочки парусиновые купить. Обрезал валенки покороче, так все лето в них и проходил. Уголовник со справкой об освобождении. На работу никуда не брали, жил на Мусины деньги из пивного ларька, стыдно очень, унизительно. Еле нашел место в Клину на бетонном заводе. Каждый день полтора часа в одну сторону на паровозе. И место, врагу не пожелаешь, на вибростоле формовщиком бетона. Однажды он мне, здоровому шестнадцатилетнему лбу, перворазряднику по боксу, показал, что это за работа. Взял на комбинат, где был директором, подвел к вибростолу, дал в руки нечто вроде руля от велика, с плоским стальным листом на конце, включил рубильник и сказал: «Попробуй». Через пятнадцать минут трое здоровых мужиков вырывали руль из моих трясущихся рук. И не могли вырвать. У меня руки потом неделю дрожали, я тренироваться не мог. А он так несколько лет, шесть дней в неделю! А еще вечерний строительный институт на закуску. Жизненный опыт у него был огромный, но специфический: война да тюрьма. А вокруг другая жизнь, двадцатый съезд, Оттепель, поэты стихи читают у памятника Маяковскому, девочки и мальчики буги-вуги танцуют. Боялись люди Славика, когда он смотрел на них, боялись, а если подходил и заговаривал… Он пробовал пить – не получалось, не укладывался алкоголизм в его идею умереть человеком. Он уходил в себя, это получалось, по воскресеньям сидел на лавочке во дворе дома на отшибе Сходни и смотрел в одну точку. Подумывал броситься под товарняк, успеть умереть человеком, пока окончательно не превратился в отчаявшегося и опустившегося слабака.