ли, фантазируете просто, невинная забава, перо, бумага, да еще деньги за это платят, и слава всемирная? Так думали, Федор Михайлович? Ошибались. Осторожнее надо было обращаться с умом своим шаловливым. Ведь вы талантливы, дьявольски, чертовски талантливы. Вы оживили нас своим темным талантом, вы вдохнули в нас свою поломанную душу, и вуаля – мы существуем. Мы живые, так же, как вы, господин Достоевский, и каждый читатель, очарованный вашим беспримерным мастерством, оживляет нас все больше и больше. Мы живее всех живых, господин Достоевский, мы живее вас. Вы умерли, а мы живем. И мучаемся. Нам не сбежать, не эмигрировать из ваших книг в другие, более светлые и солнечные. Мы вечно живем и вечно мучаемся. Слышите ржание лошади? Это вы ее засекли до смерти! Видите, как скулит Жучка-Перезвон? Это вы ей подбросили иголки в мясо. Посмотрите на вечно умирающего невинного мальчика Илюшу Снегирева и его убитого горем отца. Это вы их убиваете. Чуете хруст разламывающихся черепов, слышите звон кандалов Раскольникова, видите, как кровь вытекает из Настасьи Филипповны? Это вы, вы, вы… Никогда это не закончится, вечный хруст, вечный звон… Аз воздам, говорю вам я. Наши слезы и кровь вопиют, и глас наш будет услышан. Я требую для вас вечной боли, нескончаемой смерти. Я требую справедливости! У меня все.
Великий инквизитор закончил, и грянули аплодисменты. Даже старец Зосима сделал два-три неуверенных хлопка, даже Христос почти сомкнул ладоши, но в последний момент остановил движение и смущенно улыбнулся. Они ненавидели его. Дети, плод души, ума и труда всей жизни, его ненавидели. Это было даже не страшно, это была сама смерть. Федор Михайлович вдруг почувствовал себя персонажем собственного романа. Сейчас они убьют папеньку, и это будет правильно. Очень логично, по сюжету полностью оправданно, так психологически точно, как он любит. «Господи, – взмолился великий писатель, – да что же это за логика такая? Прости меня, ибо не ведал, что творю. Ты же обещал, Господи, ты же говорил «рай». Разве это рай? Грешник я великий, понимаю. Но разве это рай?» Господин Достоевский молился, а аплодисменты не стихали. Звуки бьющих друг о друга ладоней постепенно проникли к нему в уши. Стало очень трудно молиться под такой аккомпанемент. Он перестал, рухнул лицом в райскую землю и заплакал. Долго плакал, а овации все не смолкали, только сильнее становились. Очень долго плакал, пока не почувствовал теплую ласковую руку у себя на голове. Федор Михайлович перевернулся на спину и сквозь заполнившие глаза слезы увидел расплывающийся в солнечном нимбе лик Христа. Иссякли слезы, а надежда, наоборот, наполнила его сердце. Вот тот, кого он безоговорочно любил всю жизнь, тот, в образе которого и мысли не возникало искать так любимую писателем гнильцу. Тот, кто не нуждался в объеме, поскольку заключал в себе все. Христос поможет, он защитит, он отмолит писательские грехи. Господин Достоевский сел на траву, благодарно поцеловал край одежды своего адвоката и даже нашел в себе силы подняться на ноги. Великий инквизитор резко вскинул руку вверх, овации смолкли, и он торжественно объявил:
– Слово предоставляется адвокату подсудимого – Иисусу Христу, Сыну Божьему.
Иисус сделал несколько шагов вперед, встал на почтительно уступленное Инквизитором место, улыбнулся, как будто обнял всю толпу, посмотрел на Федора Михайловича все понимающим и все прощающим взглядом, перекрестил его, развел руки в стороны, вздохнул печально, развернулся и пошел прочь. Господин Достоевский подумал было, что это какой-то хитрый адвокатский прием, риторический жест, как бы притча, рассказываемая Сыном Божьим. Вот сейчас вернется, скажет неотразимые, нужные слова, объяснит, и все поймут, что не виноват Достоевский ни в чем. Как лучше хотел, просто замысел такой художественный… Но Христос, не оборачиваясь, уходил все дальше в глубь толпы. Только когда раздались жидкие, намного жиже, чем Инквизитору, формальные, скорее из вежливости аплодисменты, Федор Михайлович осознал, что выступление его адвоката закончено.
– А сейчас последнее слово предоставляется подсудимому, – буднично, словно ничего странного не произошло, объявил Великий инквизитор.
– Нет, – прошептал господин Достоевский, – как же так? Он сейчас вернется, он и не выступал еще. Так нельзя… нельзя так…
– Да помилуйте, как же нельзя, когда только так и можно, – раздались издевательские слова из-под капюшона, – он же у вас немой. Ну вспомните, я с ним по вашей милости целую ночь в каземате разговоры разговаривал, и хоть бы слово в ответ. Нельзя-с, идеалу не положено, только улыбки расточать загадочные во все стороны. Пусть глупые людишки догадываются, мучаются от его недосказанности. Абсолют у вас абсолютно немой, слова Абсолют только портят, к человеку приближают, а вы не любите людей, Федор Михайлович, вы их ненавидите, как мы выяснили. Чего же вы хотите теперь? И потом, блестящая речь! По-моему, вполне вас достойная. Ради эфемерного объема, ради глупого сюжета, ради пустой и не формулируемой, так называемой небесной любви вы заставили страдать целый мир. Что же может выступить в вашу защиту? Лишь тишина. Наслаждайтесь тишиной, господин Достоевский, вы ее заслужили.
Тишина и впрямь наступила. Исчезли все звуки в раю. Перестала шуметь быстрая речка, безмолвно колыхались деревья в лесу, смолкло пение птиц. И в этой абсолютной, не представимой в жизни тишине, не слыша даже собственного дыхания, а ощущая только жгучие, прожигающие голову и сердце слова Великого инквизитора, словно тонкая фарфоровая чашка, сброшенная со стола равнодушной рукой, Федор Михайлович разбился на тысячи осколков. Он заслужил. Они правы. Всю жизнь он что-то говорил, говорил, писал, писал… всю жизнь он самоуверенно нарушал тишину, думал музыкой ее наполнить, а наполнил мерзостью. Напыщенный болван, упрямый и гордый осел, какого черта он решил, что звуки, громыхающие в его покалеченной душонке, – это музыка? Забиться надо было в самую глухую щель, разучиться писать и читать, забыть буквы, убить в себе речь, стиснуть зубы и молчать, молчать, молчать… Таким, как он, нельзя высказываться, только хуже будет. Таким, как он, прописана тишина… Сходя с ума от ужаса происходящего, Достоевский заткнул ладонями уши, прикрыл глаза и застыл, словно домик-крест на могиле заброшенного деревенского кладбища. Он не думал, не сочинял, не испытывал эмоций, он даже старался не дышать. Он пытался исправиться. И у него почти получилось, по крайней мере, ему показалось, еще чуть-чуть – и получится. Но вдруг он ощутил тяжелую холодную руку на своем плече, а потом услышал и голос:
– Поздно, – медленно сказал Великий инквизитор. – Уже поздно, художник, ничего не исправишь. Мы уже, к несчастью, существуем. К нашему общему несчастью. Произнеси свое последнее слово, и покончим с этим. Ты много словес наплодил за свою бестолковую жизнь, а теперь последнее. Подумай.
После осознанной Федором Михайловичем истины предложение подумать звучало кощунственно. Писатель совсем лишился воли. Послушно опустив руки, он подумал. Все мысли казались смешными и глупыми, оскорбляющими только что угаданную им правду. Как только он подумал о правде, у него сами собой вырвались четыре слова:
– Простите, надо было молчать…
– Я вижу, наше общение идет вам на пользу, – произнес Инквизитор, и в его голосе послышались обертона уважения, – …но, – печально продолжил он, – как я уже сказал, поздно. Впрочем, вот вам мой последний подарок: для искренне раскаявшихся преступников у нас действует правило десяти праведников. Помните, как в Содоме и Гоморре: достаточно десяти невинных, и весь город спасется. Сейчас начнется голосование, но я не стану спрашивать, заслуживаете ли вы вечной боли, вам и самому, видимо, ясно, что заслуживаете. Я спрошу, достойны ли вы снисхождения. И если среди тысяч ваших персонажей найдутся всего десять, вас пожалевших, вы будете спасены. Никогда больше вы не увидите нас. Вместо бесконечной боли и смерти – вечная жизнь и непрерывное райское блаженство. В общем, как вы себе примерно и представляли. Готовы?
Господин Достоевский не был готов, мелькнувшая надежда на спасение не ободрила его, а, наоборот, окончательно измучила. Он почти смирился со своей участью – и вдруг надежда. Не в силах произнести ни одного слова, он обреченно, со стоном кивнул. Великий инквизитор повернулся к ожидающим развязки персонажам и нудно, без малейшего намека на эмоции в голосе спросил их:
– Братья и сестры, считаете ли вы, что наш отец, создатель и автор, великий и талантливейший писатель земли русской Федор Михайлович Достоевский, заслуживает снисхождения в своих многочисленных доказанных преступлениях. Кто считает, поднимите, пожалуйста, руку.
Опять тишина навалилась на Федора Михайловича, такая презираемая им при жизни, такая вожделенная еще недавно и такая не нужная и страшная сейчас тишина. А потом посреди нее поднялась одна, только одна-единственная, слабая и дрожащая от дряхлости рука старца Зосимы.
– Может быть, кто-нибудь еще? – обратился к толпе Инквизитор.
Желающих не было. Персонажи стояли и с животным вожделением смотрели на своего автора. У женщин приоткрылись рты и бурно заколыхались груди в узких платьях, черный лохматый пес Жучка-Перезвон беспокойно заюлил на месте, мужчины нервно смахивали пот с напряженных лиц. Вдруг посреди тройки братьев раздался зычный крик:
– Эх, пропадай моя душа! – И вверх взметнулась рука Митьки Карамазова. Остальные братья недоуменно, но, кажется, и с восхищением посмотрели на него. Больше руки никто не поднял. Федор Михайлович, увидев Митькину руку, пал на колени и заплакал.
– Митя, Митя, я знал, – всхлипывал он сквозь рыдания, – я знал, я надеялся, значит, не совсем все зря… Митенька, ты прости меня, тебе больше всех досталось, но я знал. Я же тебя с себя писал, Митенька, и любил тебя больше всех… Поэтому и досталось тебе! Любил тебя, а себя нет, поэтому и вышло так, а ты пожалел… Спасибо, Митька, выкупил ты меня у самого себя, выкупил… любил… не любил…
Речь Достоевского совсем спуталась и превратилась сначала в невнятное мычание, а потом и вовсе в глухой плач.