Жизнь во время войны — страница 65 из 81

епременно купят, как только соберут урожай; и вдруг показалось, что все у мальчишки получится, и не просто получится, думал Минголла, – тайный замысел этого закрученного бега возродит давно ушедшие предвоенные времена, наведет порядок в серых развалинах, вернет им цвет, движение и жизнь, все начнется снова, солдаты исчезнут, а Минголла станет ребенком, которому снится что-то невообразимо сладостное... Мальчик остановился. Намертво застыл меньше чем в пятидесяти футах от конца дороги. Стрельба оборвалась – солдаты-мучители просто обалдели от такого поворота событий. Мальчик тяжело дышал, грудь его вздымалась, но лицо было совершенно спокойным. Черные щелки глаз, твердый рот стоика. Глядя на него, Минголла был уверен, что читает мысли. Еще до того как остановиться, мальчик понял, что не имеет никакого значения, доберется он до конца дороги или нет: его втянули в те самые скачки, из-за которых веками мучились его соотечественники, – машина прибыли и подавления, кровавая игра на забаву золотым мешкам, – и он не видел смысла их продолжать. Наверное, мальчик не знал всех этих слов, наверное, его сознание просто-напросто достигло предельной точки усталости и боли, той точки, к которой сам Минголла время от времени подбирался. Но это понимание было в мальчишке всегда, обессиливающее и тяжелое, как камень. Он не пробежит больше ни фута, он будет стоять здесь и только так одержит единственно возможную для себя победу.

– Беги, скотина! – заорал Бобби. Мальчик топтался на месте, качал рукой, ждал. Глазам Минголлы представлялось, что его фигура на фоне серых развалин стала тверже и отчетливей.

– Стреляй! – взвизгнул Бобби.

Никто не выстрелил, никто не пошевелился.

– Стреляйте! – Бобби шагнул вперед и злобно замахал на солдат руками. – Кому говорю! Стреляйте!

Словно с неохотой солдаты подняли автоматы и открыли огонь. Пули швырнули мальчишку вперед, в бег поражения, и он упал между двумя холмиками. Левая нога пробарабанила по земле, тело выгнулось горбом и затихло.

Рэй вздохнул, Минголла выпустил из груди задержанный воздух – во рту горело. Рука Деборы трепетала в его руке, словно она собиралась взлететь.

– Дерьмо, – сказал Эдди. – Дерьмо. – Загадочный глаз Корасон как будто переливался, Тулли сидел с каменным лицом. Весь покрытый потом, Себо устало привалился к стене хибары: рот открыт, глаза стали еще уже... китайские глаза.

Бобби подошел к мальчику и пнул его в бок. Потом обернулся, хмурое лицо исказилось и стало похоже на отвратительную рожу луны.

– Я так не играю, – объявил он солдатам. – Козел нас наебал.

– Ну нет, бля, – возразил кто-то. – Сам всех подбил.

– Во-во, – поддержал другой. – Кто орал, что этот мудак не доскачет до конца.

– Плати, Бобби! Не хер сваливать!

– Пошел к черту! – Бобби прошагал к хибаре, у которой стояли солдаты. – Эй, Эдди! – крикнул он. – Ты ж за меня, правда? Растолкуй им порядок. Скажи, что я прав. Этот сукин сын должен был бежать до конца.

Нефритовый сектор

Мир – это не твердое тело, скорее, он – временная и пространственная точка, над которой сияют мириады лучей всех цветов и яркости; одни лучи разгораются, другие гаснут, и, значит, характер этой точки всегда меняется, становясь чем-то новым. И потому можно сказать: конец света наступал не однажды, но замечали это лишь единицы.

Приписывается индейцам сан-блас

Глава пятнадцатая

Армии Мадрадон и Сотомайоров – по тысяче с лишним человек – жили на улицах Баррио Кларин в тамбурах и канавах, под скамейками скверов, в убогих лачугах из картонных коробок или просто в коробках без лачуг; каждое утро Минголла приходил и разбирался в их нуждах, он отдавал им все свои силы, выстраивая недолговечные подпорки счастья и благополучия. Работа приносила мало удовлетворения: спасти эти армии было невозможно, самое большее – ненадолго восстановить в них хоть что-то человеческое; их сознание с трудом удерживало любые структуры, мозги шевелились медленно и вяло, словно кипящая в котелке овсянка. Даже если благие дела и служили для Минголлы некоторым искуплением, они не столько приглушали муки совести, сколько помогали от них уворачиваться. Казалось, его мучает особенная, чисто американская вина, под ее гнетом он не хотел мириться с тем, каков он есть, и надеялся, что искреннее отвращение к творимым благодеяниям собьет с толку некое всевидящее моральное око, что управляет этой территорией.

Почти все улицы Баррио были узкими – полосы изрытого асфальта между полуразрушенными и накренившимися под немыслимыми углами четырех– и пятиэтажными домами из белого известняка... старые сооружения в колониальном стиле, двустворчатые двери выходят на железные балконы, над фундаментом ленты выцветшей синей и зеленой краски, похожие на геологические слои. Стоял сезон дождей, и каждый день, начавшись с мороси, заканчивался ливнем. Серые распухшие облака ползли так низко, что казалось, животы их проваливаются между домами, и все это вместе с нависшими над самой землей крышами будило клаустрофобию: дома словно жались друг к другу, придавленные тяжелым небом. Из-за баррикад доносился слабый шум дорожного движения, изредка проезжали джипы с кучками Мадрадон или Сотомайоров. Но ни криков детей, ни радиоприемников, ни матрон, что, перегнувшись через балконную ограду, сплетничают с соседками. Квартиры пусты, как и магазины с фресками на пастельных фасадах – бесформенные рубахи и шляпы, сверкающие кухонные плиты и раковины, летучие буханки хлеба и швейные машинки размером с английских догов.

Однажды после полудня Минголла сидел в забегаловке у покосившейся передней стены; в окна и пролеты там были вставлены дюжины зеркал, витиеватая вывеска на фасаде провозглашала, что в заведении можно купить предметы религиозного культа. Похожие лавки он видел в Гватемале. Ярко освещенные окна уставлены золотыми крестами, мадоннами в позолоченных рамках, шкатулками с пресвятыми сердцами... зеркала вспыхивали золотом, сверкающие образы вновь и вновь повторяли самих себя, в блеске этого религиозного лабиринта не на чем отдохнуть взгляду. Но среди застрявших в зеркалах образов было и Минголлино отражение: бесконечная череда мрачных молодых людей с покорными лицами, ни следа веры. Бот во что его превратило баррио, думал Минголла. Состругало эмоции, сделало таким же медленным и тусклым, как бойцы сотомайорской армии, что болтались сейчас по улице: кое-кто нерешительно переползал с места на место, но большинство, застыв неподвижно, смотрело, как тычется в свинцовые лужи моросящий дождь. Неподалеку, раскорячившись над бордюром, мочилась замотанная во вдовий платок старуха. За ее спиной проковылял походкой сомнамбулы изможденный серолицый мужчина, остановился, потрогал стену, поглазел на нее и на заплетающихся ногах двинулся дальше. На всех рваная и заляпанная грязью одежда, глаза темные и бесформенные, словно дыры в гнилых тряпках. Вооружены дубинками, ножами и садовыми инструментами, у многих раны, которые никто никогда не лечил. К ушам крепятся черные, словно капли эбенового дерева, приемнички – через них поступают приказы вступать в бой или выходить из него. Полупрозрачные тени вокруг людей казались гуще, словно армии постепенно разлагались, отдавая свое вещество воздуху. Минголла жалел, что его не может стошнить – хоть какая-то реакция перегруженного организма, – он лишь цепенел все больше и больше.

Что-то забубнила сидевшая у его ног женщина. Неопрятная тридцатилетняя кляча с тяжелыми бедрами, отвислыми грудями и желтушной кожей. Одета в когда-то голубое платье. После того как он закончил с ней работать, женщина сказала, что зовут ее Ирма и что она потеряла ребенка.

– Как дела, Ирма? – спросил Минголла.

– Я теперь пою, – ответила женщина, вглядываясь в дальний конец улицы. – Пою моему дитятке, когда спать укладываю.

– Вот и славно. – Он протянул ей половину сэндвича. – Есть хочешь?

Она качала на руках воображаемого ребенка, улыбалась и что-то бормотала.

Может, это и неплохо, думал Минголла, замедляться и замедляться, как тени из армий баррио, пусть выдует все заселенные клочки памяти. Стольким нормальным людям нет до этого дела, и ничего, вроде бы довольны.

– Пасито, Пасито, – проворковала Ирма и ласково потрепала невидимого ребенка за подбородок. Бледная улыбка мадонны осветила ее одутловатое лицо.

Опустошенный жутковатым зрелищем, Минголла отвернулся, хотя в то же время он был рад, что дымок человечности еще клубится в этой женщине, в ней еще осталась любовь к... тому, чему он сам уже не мог отдаваться всей душой. Он вспомнил работника своего отца, старого серьезного маклера с седыми волосами и мятым, как кухонная тряпка, лицом. Он разыгрывал перед Минголлой доброго дядюшку, с удовольствием травил байки о своих скитаниях, рассказывал о премудростях торговли и страховок.

– Первым делом, – говорил он, – ты выкладываешь им плохие новости. Цену, порядок платежей. Потом коротко описываешь, что они получат, ничего особенного. Они не впечатляются. Можно даже сказать, недовольны. Они рассчитывали на что-то получше. Тогда ты даешь им с минуту повариться, а после говоришь: «Теперь самое интересное».

Маклер распинался о скрытом инвестиционном потенциале, но для Минголлы его слова отдавали тухлыми банальностями, он выуживал из них другой смысл, веру в то, что мир – тот самый, что крутится снова и снова по рутинному кругу неприметных радостей и горестей,– в один прекрасный день развернется и обнаружит в самой своей сердцевине некую ослепительную сущность, переполненную, как рождественская звезда, вечными истинами. Такой же примерно красотой открывалась ему любовь Деборы, но здесь, в баррио, для Минголлы изменилось слишком многое, и, хотя их занятия любовью были по-прежнему прекрасны, у него не получалось извлечь из них что-то большее, чем простое облегчение. Сильнее всего изменилась сама Дебора. Она так увлеклась мирными переговорами, отдавалась им с такой страстью, что даже самые обычные ее слова имели теперь привкус простодушного идеализма, который приводил Минголлу в смятение, заставлял смотреть на нее новыми глазами, удивляться, как можно быть такой глупой. Прошлой ночью, в перерыве между сексом, когда они лежали на боку, все еще вместе.