Жизнь взаймы, или У неба любимчиков нет — страница 22 из 50

– И ты, значит, совсем одна?

– Да, но не так, как ты, – ответила Лилиан, направляясь в ресторан первой.

– Что будешь есть? – спросил дядюшка. – Разумеется, это я тебя приглашаю. Сам я не голоден. Ну а тебе? Что-нибудь диетическое? Омлет, фруктовый салатик, бутылочку минеральной?

– Мне, – невозмутимо начала Лилиан, – на закуску морских ежей, не меньше дюжины, и к ним рюмку водки.

Взгляд дядюшки непроизвольно метнулся вправо, на столбик с ценами.

– Морские ежи – это нездоровая пища!

– Только для скупердяев, дядюшка. У тех они застревают в горле. Затем стейк из вырезки под перцем…

– Не слишком ли остро? Может, все-таки отварная курятина? Или овсяная каша, разве в санатории вам не давали?

– О да, дядюшка Гастон. В санатории я на всю жизнь наелась овсянки и отварной курятины во всех видах, включая превосходные альпийские. С меня довольно! К стейку закажи, пожалуйста, бутылку шато лафит. Или, может, тебе оно не по вкусу?

– Оно мне не по карману. Я изрядно обеднел, моя дорогая Лилиан.

– Я знаю. Тем увлекательнее за твой счет пить и есть.

– То есть как?

– В каждом глотке – капля твоей крови, каждый кусок прямо у тебя от сердца отрываешь.

– Тьфу, гадость! – сказал вдруг дядюшка совершенно нормальным голосом. – Что за сравнения! Под такое вино! Лучше поговорим о чем-нибудь другом. Можно попробовать твоих морских ежей?

Лилиан протянула ему тарелку. Дядюшка мгновенно проглотил три штуки. Заказать что-то из еды все еще было выше его сил, однако вино он пил очень даже бодро. Раз уж оплачено, грех не попользоваться.

– Дитя мое, – вздохнул он, когда бутылка опустела. – Как же летит время! Ведь я тебя помню, когда ты…

Лилиан ощутила острый укол в груди.

– Лучше не будем об этом, дядюшка Гастон. Ты мне одно объясни: с какой стати меня Лилиан назвали? Ненавижу это имя.

– Это все твой отец.

– Но почему?

– Хочешь ликера к кофе? Или коньяку? А шартреза тоже нет? Тогда арманьяк? Ага, так я и думал! – Дядюшка оттаивал на глазах. – Хорошо, значит, два арманьяка. Так вот, твой отец…

– Что?

Сморщенное веко старика, как у попугая, вдруг закрылось – это он подмигнул.

– В молодые годы он несколько месяцев прожил в Нью-Йорке. Один. И именно он настоял, чтобы тебя назвали Лилиан. Матери твоей было все равно. А уж потом я краем уха слышал, что у него в Нью-Йорке был… словом, вроде бы весьма страстный роман. С некоей дамой по имени Лилиан. Прости, но ты сама спросила…

– Слава богу! – вырвалось у Лилиан. – А то я уж думала, что мамочка из какой-нибудь книжки это имя вычитала. Она же все время читала.

Старый попугай кивнул.

– Верно, читала. В отличие от твоего отца. Ну а ты, Лили? Ты что, и правда намерена, – он осмотрелся, – вот так жить? Тебе не кажется, что ты делаешь ошибку?

– Я как раз хотела то же самое спросить у тебя. После вина ты даже стал похож на человека.

Гастон пригубил арманьяк.

– Я устрою ради тебя небольшой прием.

– Да, ты однажды уже грозился.

– Так ты придешь?

– Если только на коктейль или на чашку чая – не приду.

– Да нет, на обед. У меня еще осталось в запасе несколько бутылок вина, правда, всего несколько, однако не хуже этого.

– Хорошо.

– Ты стала настоящей красавицей, Лили. Но с норовом! Ох, с норовом! Твой отец таким не был.

«С норовом, – думала Лилиан. – Что он имеет в виду? И такой ли уж у меня норов? Или просто нет времени на сладкую ложь, когда нелицеприятную правду прячут в конфетное золотце хороших манер да еще именуют это тактом».


Из ее окна хорошо был виден острый шпиль часовни Сант-Шапель. Его игла над серыми стенами Консьержерии, казалось, пронзает небо. Она вспомнила, как когда-то, в прежние времена, туда ходила. И в первый же солнечный день отправилась в часовню.

Было это около полудня, и под высокими сводами, преломляясь и играя в цветных витражах, взлетали ввысь прозрачные столбы солнечного света. У часовни, казалось, стен нет вовсе, одни высоченные стрельчатые окна с их чарующим многоцветьем – глубокой, от мадонны, небесной синевы, пламенеющего багрянца, золотистой охры, нежной зелени. Света было так много, что чудилось, будто ощущаешь его кожей, купаешься в этом нежном буйстве красок. Кроме Лилиан, в часовне в этот час было только несколько американских солдат, а вскоре ушли и они. Она присела на скамью, окутанная потоками света, словно легчайшим, самым драгоценным, царственным убранством, и больше всего ей хотелось сейчас оказаться нагишом, чтобы кожей ощутить на теле прикосновение этой ажурной, сияющей парчи. Да, на нее лились каскады света, кружа голову невесомостью, словно она и падает, и взлетает одновременно, словно она дышит светом, словно синева, багрянец и охра заполняют ее легкие, бурлят в ее крови, а незримая преграда между телом и сознанием наконец-то прорвана и свет струится в эту брешь, как прежде ее проницали насквозь незримые рентгеновские лучи, с той лишь разницей, что тогда взгляду обнажался скелет, а теперь в существе ее открывалась некая таинственная сила, оживляя биение сердца, убыстряя ток крови. То была сама жизнь, и пока Лилиан, боясь шелохнуться, сидела на скамье, вбирая в себя светозарные струи, она тоже оставалась частицей жизни, неотъемлемо слитой, нерасторжимо сопряженной частицей, а не чем-то отдельным и одиноким, – нет, свет принял ее в свои объятия, оберегал и хранил, и внезапно ее охватило странное, мистическое чувство, что доколе он вот так ее держит, она умереть не может, вернее, нечто в ней, что-то, что связано с этой магией света, никогда не умрет. Это было огромное, спасительное утешение, и хотелось не забывать его никогда, хотелось, так она чувствовала, чтобы именно такой и была ее жизнь, чтобы каждый из дней, какие ей еще суждены, какие ей остались, был ячейкой таких же вот лучистых сот, напоенных солнечным медом, – светом без тени, движением без возврата, горением без пепла.

Ей вспомнилось, как она приходила сюда в последний раз. Ее привела мама. Было это в те недели, когда гестапо разыскивало отца. Они тогда дни напролет проводили в церквях, им казалось, так безопаснее. Вот тогда-то Лилиан и довелось изучить множество парижских храмов, по большей части таясь по самым темным углам, крестясь и отбивая поклоны в притворной молитве. Но какое-то время спустя и по церквям начали шастать гестаповские агенты, и даже сумрак собора Парижской Богоматери уже не давал спасительного убежища. Тут кто-то из друзей и посоветовал матери прятаться в часовне Сант-Шапель, якобы там был надежный привратник. Лилиан хорошо помнит: в этом царстве света она почувствовала себя преступницей, которую из воровской норы выволокли прямо под беспощадные прожектора полицейской облавы, или как прокаженная в ослепительно-белом свете операционной. Она помнит, никогда не забудет, и свой тогдашний страх, и свою ненависть.

Теперь от всего этого не осталось и следа. Тени прошлого рассеялись как туман под первым же натиском мягкого, благодатного света. Исчезла и ненависть, осталось только счастье. Перед этим светом, подумалось ей, ничто не может устоять – даже отвратительная способность памяти хранить в себе ужасное прошлое не просто пятном пустоты, а какой-то окаменелой судорогой души, заполняя собой, словно комнату, заставленную старой, ненужной мебелью, каждый прожитый день, и тесня все истинно ценное в твоей жизни, всякий твой полезно осознанный опыт. Лилиан млела от блаженства в этих лучах. Ей чудилось, будто она этот свет даже слышит. Ведь столько всего можно услышать, думала она, если уметь по-настоящему хранить тишину. Здесь и дышится по-другому, все ровней и все глубже. Она всей грудью вдыхала эту золотистость и синеву, и винно-пурпурный багрянец. И чувствовала, как в этом буйстве красок меркнет, растворяется весь сумрачный мир санатория, а серо-черные пленки рентгеновских снимков, скручиваясь и корчась, мгновенно вспыхнув, сгорают ярким пламенем. Чего-то такого она и ждала. За этим и шла сюда. «Лучистое счастье, – думалось ей, – самое упоительное в мире».

Привратнику пришлось дважды ее окликнуть.

– Мы закрываем, мадемуазель.

Она встала, вглядываясь в его осунувшееся, изможденное заботой лицо. В первый миг она вообще не могла понять, как это он не чувствует того же, что она – но, очевидно, привыкнуть можно ко всему, даже к чуду.

– Вы давно здесь работаете? – спросила она.

– Два года.

– А привратника, который в войну здесь работал, знали?

– Нет.

– Хорошо, наверно, проводить здесь весь день?

– Так ведь работа, – не понял ее привратник. – А на жизнь все одно не хватает. Инфляция, будь она неладна.

Она достала из сумочки купюру. Глаза старичка заметно оживились. Вот оно, его чудо, подумала Лилиан, и не ей его упрекать, – для него это и хлеб, и вино, и жизнь, и, наверно, само счастье. Она вышла в тусклую серость двора. Неужели чудеса и вправду надоедают, думала она, неужели к ним можно привыкнуть? Как привыкают люди здесь, внизу, к самому понятию жизнь, которое для них нечто само собой разумеющееся и вместо благодатного сияния чуда становится всего лишь будничным светом повседневности.

Она огляделась. Равнодушное солнце ярким золотом заливало крышу соседней тюрьмы, заливало теми же лучами, что творят в часовне таинство великого светозарного торжества. По двору прохаживались полицейские, протарахтел фургон с арестантами, выглядывающими в зарешеченные оконца. Светоносное чудо свершалось в плену у тоскливых казенных зданий, где правят полиция и юстиция, в цитадели правопорядка, где среди канцелярских шкафов, уголовных дел, преступлений, убийств, судебных тяжб, зависти и злобы бледной, запуганной тенью витает призрак, именуемый у людей справедливостью. Насмешка судьбы была слишком очевидна – но Лилиан усомнилась, нет ли и тут более глубокого смысла: быть может, чтобы чудо оставалось чудом, именно так и нужно? И вдруг подумала о Клерфэ. И улыбнулась. Вот теперь она готова. Со дня его отъезда от него не было ни слуху ни духу. Ее это не удручало – она ведь и не ждала ничего. Он не был ей нужен. Но, оказывается, приятно знать, что он есть на свете.