В этом все дело, думал Клерфэ, это и отличает ее от остальной здешней публики. Тем жаждется приключений, легких барышей и, для фона, немного ритмичной музыки, лишь бы заполнить собственную внутреннюю пустоту – она же гонится за жизнью, всегда и только за жизнью, которую она, одержимая охотница из преданий, преследует словно белого оленя или единорога, преследует, не ведая преград, без оглядки, столь упорно, столь неотступно, что и его заражает своим азартом, и он, чувствуя себя рядом с ней то потрепанным жизнью стариком, то распахнутым для жизни ребенком, ощущает, как из глубин забытых лет тенями всплывают лица и чаяния, а над ними, всполохом молнии в полутьме, давно утраченное чувство неповторимости собственной жизни.
Цыгане, льстивые, расчетливые, с маслянисто-бархатными глазами, роились вокруг столика, играли и пели. Лилиан слушала как завороженная. Для нее это все взаправду, думал Клерфэ, для нее это и впрямь «пушта», мадьярская степь, вековечная жалоба ночи, одиночество, первый отблеск огня, в котором человек всегда искал защиты, и даже этот затасканный, избитый, томный романс для нее – гимн всему уделу человеческому, в котором вся скорбь желаний, исполненных и неисполнимых. Может, по-своему и права Лидия Морелли, если угодно, эту наивную доверчивость можно считать провинциальной, но будь он проклят, если именно она не достойна самого истового поклонения.
– По-моему, я многовато выпил, – сказал он.
– Что значит «многовато»?
– Это когда уже не вполне осознаешь самого себя.
– Тогда мне все время надо напиваться. Я себя не люблю.
Она ничего не боится, думал Клерфэ. Как этот кабак в ее глазах символ жизни, так и любая словесная банальность сохраняет для нее очарование и новизну впервые высказанной оригинальной мысли. Да как же она так живет! Ведь она знает, что умрет, но вобрала в себя это знание, как морфинист морфий, и оно преображает для нее все на свете, вот почему ей не страшны ни кощунство, ни банальность, – только вот какого черта я тогда сижу рядом и тихо сопереживаю весь этот ужас вместо того, чтобы ринуться в него с головой?
– Я тебя обожаю, – вымолвил он.
– Не повторяй этого слишком часто, – ответила она. – Чего доброго, еще приучишь.
– Только не тебя.
– Повторяй все время, – вздохнула она. – Мне это нужно как воздух, как вино.
Клерфэ рассмеялся:
– Верно, пожалуй, и то и другое. Только какая разница, что верно, что нет. Куда теперь направимся?
– В гостиницу. Хочу съехать.
Про себя Клерфэ решил ничему больше не удивляться.
– Хорошо. Тогда поехали собираться, – сказал он.
– У меня уже все собрано.
– И куда ты намерена переселиться?
– В другую гостиницу. Вот уже вторую ночь примерно в это время мне звонит какая-то женщина. Требует, чтобы я убиралась восвояси, ну и так далее в том же духе.
Клерфэ поднял на нее глаза:
– И ты не сказала ночному портье, чтобы тебя с ней не соединяли?
– Сказала, конечно. Но она хитрая ужасно. Вчера наврала, будто она моя мать. Голос с акцентом, она не француженка.
«Ну конечно, Лидия», – подумал Клерфэ.
– Почему ты мне ничего не сказала?
– Зачем? В «Рице» все занято?
– Нет.
– Вот и отлично. Дядюшка Гастон просто в обморок упадет, когда услышит, где я теперь живу.
Оказалось, что не собрано еще ничего. Клерфэ позаимствовал у ночного портье огромный, со шкаф величиной, кофр, в панике отступления брошенный немецким майором, и уложил туда платья Лилиан. Сама она сидела на кровати и смеялась.
– Жалко отсюда уезжать, – проговорила она. – Я ведь тут все полюбила. Только я теперь люблю без сожалений. Ты меня понимаешь?
Клерфэ вскинул голову:
– Боюсь, что да. Тебе не жаль расставаться.
С бокалом вина в руке, она снова рассмеялась, вытягивая ноги.
– Теперь уже не важно. Из санатория сбежала – значит, могу отправляться теперь хоть на все четыре стороны.
«Вот так же, пожалуй, она и от меня уйдет, – подумал Клерфэ. – Поменяет, как гостиницу».
– Смотри-ка, сабля немецкого майора, – сказал он. – Должно быть, забыл впопыхах, какой позор для немецкого-то офицера! Оставляю в кофре тебе на память. Ты, кстати, напилась, но по-прежнему очаровательна. К счастью, я еще позавчера заказал для тебя в «Рице» номер. Иначе портье нас, пожалуй, сегодня не пропустил бы.
Не вставая с места, Лилиан схватила саблю и вскинула ее в салюте.
– Ты мне ужасно нравишься. Почему, кстати, я никогда не зову тебя по имени?
– Никто не зовет.
– Тем более стоило бы.
– Готово, – сказал Клерфэ. – Саблю забираешь?
– Оставь ее здесь.
Он взял ключи и подал Лилиан пальто.
– Я очень худая, да? – спросила она.
– Нисколько. По-моему, ты даже поправилась немного.
– Это сейчас самое главное, – пробормотала она.
Кофр они распорядились погрузить в такси, которое поехало за ними следом.
– В «Рице» у меня будет комната на Вандомскую площадь? – спросила Лилиан.
– Да. Не на улицу Камбон.
– А на какой стороне жил ты, когда был здесь в войну?
– Как раз на улицу Камбон. Я тогда только-только из лагеря вышел. Оказалось, замечательное укрытие. Никому и в голову не приходило, что можно скрываться прямо у немцев под носом. А брат мой тогда на немецкой половине обретался, с видом на площадь. Мы же эльзасцы. У брата отец из немцев, у меня француз.
– И брат совсем не мог тебе помочь?
Клерфэ рассмеялся:
– Он и знать не знал, что я рядом, будь его воля – спровадил бы меня хоть в Сибирь. Если некуда подальше. Видишь, небо какое? Уже утро. Птичек слышишь? В такое время их даже в городах слышно. Истинные любители природы должны пропадать в ночных клубах, чтобы под утро, расходясь по домам, слушать дроздов.
Они вывернули на Вандомскую площадь. Величественная ширь ее серой брусчатки расстилалась в полной тишине. Сквозь пелену облаков золотистым свечением занимался начинающийся день.
– Когда видишь, какую красоту строили люди в старину, кажется, будто они жили куда счастливее нас, – сказала Лилиан. – Тебе не кажется?
– Нет, – ответил Клерфэ. – Он остановил машину перед входом. – Я лично счастлив сию минуту, – признался он. – И не важно, знаем мы, что такое счастье, или нет. Я счастлив вот в этот миг, в этой тиши, на этой площади, рядом с тобой. А когда ты выспишься, мы тронемся в путь. На юг, короткими перегонами. В Сицилию, на гонку Тарга Флорио9, я тебе говорил.
12
Трассу Тарга Флорио, все ее сто восемь километров и почти тысячу четыреста поворотов, каждый день на несколько часов перекрывали для тренировки. Поскольку и в остальное время участники, правда, на малой скорости, объезжали трассу, чтобы лучше запомнить виражи, перепады рельефа, состояние покрытия, рев могучих моторов над белой пылью дорог среди белых сицилийских ландшафтов от зари до зари стоял неумолчно.
Вторым пилотом у Клерфэ был Альфредо Торриани, двадцатичетырехлетний итальянец. Оба почти все время пропадали на трассе. Возвращались лишь к ночи, обгоревшие на солнце, умирая от голода и жажды.
Клерфэ не разрешил Лилиан присутствовать на тренировках. Меньше всего ему хотелось, чтобы она, подобно женам и подругам других гонщиков, с секундомером и блокнотиком в руках день-деньской сидела в одном из павильонов-боксов, выстроенных фирмами вдоль трассы для перезаправки, смены покрышек и срочного ремонта. Он предпочел познакомить ее с одним из своих друзей, у которого имелась своя вилла на море, и отвез туда. Друг этот, некто Левалли, был хозяином небольшой рыболовной флотилии по отлову тунца. Выбрал его Клерфэ отнюдь не наобум: это был лысый толстяк, эстет и вдобавок гомосексуалист.
Дни напролет Лилиан проводила на море или в саду при вилле. В запущенном, полудиком саду повсюду царила романтика и каменели мраморные статуи, – прямо не сад, а строфы Эйхендорфа. Лилиан и никогда не тянуло посмотреть, как Клерфэ гоняется по трассе, но ей полюбился отдаленный гул моторов, проникавший даже в тишь апельсиновых рощ. Его вместе со сладким дурманом цветения и рокотом прибоя приносил ветер, и в волнующей этой музыке Лилиан будто слышался голос Клерфэ. Этот голос незримо окутывал ее всечасно, и она блаженно вверялась его звукам, как вверялась синеве сицилийского неба и белопенной кипени моря. Клерфэ всегда был с ней: дремала ли она под защитой очередного олимпийского бога в тени пинии, отдыхала ли на скамейке с томиком Петрарки или «Исповедью» Святого Августина в руках, любовалась ли морем, забывая обо всем на свете, сидела ли на веранде в тот магический сумеречный час, когда итальянки уже говорят друг дружке felicissima notte10 и за любым изреченным словом, кажется, стоит безмолвный вопросительный знак неведомого божества, – отдаленный гул своей тихой барабанной дробью проницал небо и вечер, почти неизменно отзываясь легким волнением в ее крови. Уже к ночи, в эскорте этого гула, нарастающего с каждой секундой и под конец переходящего в гром, возвращался Клерфэ.
– Прямо как античные боги, – усмехался Левалли, поглядывая на Лилиан. – Наши современные гладиаторы являются под громы и молнии словно сыны Юпитера.
– Вам не нравится?
– Я, знаете ли, давно уже не поклонник моторов. С тех пор, как они напоминают рев бомбардировщиков.
И донельзя деликатный толстяк аккуратно укладывал на диск граммофона пластинку с фортепианным концертом Шопена. Лилиан внимательно на него смотрела. Как странно, думалось ей, до чего эгоистично наша память привязана лишь к собственному опыту, к собственным переживаниям страха. Даже интересно, задумался ли хоть раз этот эстет и знаток искусства, что испытывают тунцы, когда их приканчивают рыбаки его флотилии?
Несколькими днями спустя Левалли устроил у себя на вилле праздник. Приглашено были около сотни гостей. Горели факелы, зыбко мерцали свечи, звездная ночь дышала теплом, притихшее море покорно отражало в своем необъятном зеркале огромную луну, чей красноватый диск завис низко над горизонтом, словно воздушный корабль с другой планеты. Лилиан была в восторге.