Жизнь языка: Памяти М. В. Панова — страница 14 из 99

Но рассказ о «дебиле» запомнился потому, что Панов тут же грустно обобщил: тридцать процентов людей – дебилы. Пятьдесят процентов во всем следуют общему мнению (сюда он, в частности, отнес тех, кто в выражении «ей-богу» категорически требует Бога писать с прописной буквы). И только двадцать процентов мыслят самостоятельно.

О последней нашей встрече. Присутствовали Елена Андреевна Земская и нас двое. Впервые услышали мы от Михаила Викторовича, что он «устал жить», но буквально через час его настроение переменилось, и он уже с удовольствием цитировал Марка Твена: «Слухи о моей смерти преувеличены». На прощание, как всегда, озадачил «длинной», требующей долгих раздумий идеей:

– А вот мои студенты из Открытого университета спрашивают: почему это в русской литературе смех всегда такой суровый, сатирически-обличительный, связанный с социальными проблемами? Почему в ней так мало юмора добродушного, веселого, парадоксального?

Вполне допускаю, что студенты задали Панову такой вопрос. Особенно если они его прежде уже слышали из уст Михаила Викторовича на лекциях. Панов был по-сократовски беззаботен насчет «интеллектуальной собственности»: щедро раздаривал мысли и, получая их «назад», искренне верил, что собеседник это сам придумал.

Может быть, только такие идеи и остаются в вечности.

О.А. Седакова (Москва). Михаил Викторович Панов. Последняя встреча

Слава Богу, я успела его повидать. До этой, последней, встречи мы не виделись несколько лет. Иногда, случайно, когда он ехал в библиотеку или из библиотеки.

У подъезда я спросила старушек, тот ли это дом и корпус.

– А, к Михаилу Викторовичу? Идите, идите, он с утра ждет. Просил конфеты купить, такая, говорит, у меня гостья будет!

Все эти коробки конфет – три, не меньше – он велел мне забрать с собой. У него всегда были сладости. Ничем другим он не угощал. Когда однажды мы пришли к нему с Виктором Кривулиным, чьи стихи он очень высоко ценил, и Витя достал бутылку красного вина, Михаил Викторович обиженно сказал: «У меня не из чего это пить». Бутылка вернулась в портфель.


И дверь была, как всегда, незаперта. Книг стало еще больше. Жилые пространства были вырыты в этой горе книг, как пещеры: в одной пещере, под книгами и над книгами, он спал. Другая пещера – для стола со сладостями. Впрочем, с краев этого стола уже наступали книги, новейшие. Он был в пиджаке, свежайшей рубашке и галстуке. Как всегда.

Но вежливость его мне показалась какой-то другой: старинной. Как будто он вернулся к своему родному языку – языку старой московской интеллигенции. В университете он говорил ближе к нашим привычкам. Никогда он не был консерватором. И не стал. Он уважал новизну.

– Если б я мог теперь дойти до храма, поставил бы свечку за того, кто изобрел эту чудесную забелку! Как удобно! Не стирать, не зачеркивать.

Мне всегда казалось, что его письма написаны разноцветными чернилами. На самом деле разный цвет был у его фраз, так что раскрашивать их было бы уже тавтологией. Разный цвет у его слов. Вот он рассказывает что-то забавное. Потом вдруг, совсем сникнув: «Да, какая беда, Оля, свет-то уже пошел на убыль!» Я готова была подумать, что он имеет в виду что-то всеобщее, символическое – но стоп: 5 июля! Уже вторую неделю как световой день начал уменьшаться. Да, печальный поворот. В одном своем стихотворении он написал, что осенью нетрудно умирать,

Нужно только сани, сани

Быстрой сталью подковать,

Чтоб несли они с размаха

С этих берегов на те…

Он был совсем отрешен и в то же время совершенно вовлечен в каждый поворот разговора. Как всегда.

Чего не было и, кажется, быть не могло – этих слов о храме и свечке. И иконок на столе. В свое время он говорил мне: «Вот одна моя ученица спросила меня: Вы крещеный? Я говорю: да, родители крестили, а что? Значит, можно за Вас молиться». И взглянув с глубоким, глубоким горем и насмешкой, спросил: «Значит, такая у вас вера? только за своих можно?» Но и без этой истории церковное его как будто совсем не привлекало.

Он рассказал о своем обращении. Оно поразительно. Ничего похожего я не слышала. В какой-то газете он прочел о случае на дороге: лосенок увяз в болоте, и лосиха пошла к трассе, ища помощи и обращаясь, как могла, к людям. И кто-то ее понял, пошел за ней и спас лосенка.

– И я понял, Оля: это Она. Это Богородица. Это все есть. Верьте, верьте! – Он говорил со слезами.

Последние слова, какие я слышала от него в дверях:

– Я рад был бы говорить с Вами так без конца, но не смею Вас задерживать.

Впервые увидев его в университете, когда он первый год читал общий курс русской фонетики (его приходу предшествовали слухи: гений у нас будет читать!), я подумала, что никогда не встречала таких отрешенных глаз. Он видел что-то еще кроме того, что всем нам было видно, – и это что-то было несомненно хорошим, долгим, бесконечно достойным внимания. Нет, не опустошенный взгляд визионера – взгляд ничем не прерываемой мысли. Такой взгляд часто изображал Рембрандт.

И спросить мне хотелось: что видишь?

Скорее всего, ответить было бы нечего. У долгой мысли нет «что», нет фигур, нет предметов. Но человек, погруженный в такое зрение-собеседование, сразу же узнается как праведник.

– Правда, вокруг него сияние? видишь, мандорла? – спрашивала меня однокурсница, которая уже знала, в отличие от меня, кто такой М. В. Панов (она-то и сообщила всем о гении). Не буду придумывать, никаких световых эффектов я не заметила – но что было точно: он входил в своем пространстве, как в каком-то коконе, и другие рядом казались вдруг как бы раздетыми, без своего воздуха. Суеты в нем не было, и это было страннее всего. Все суетились, и это, видно, и разгоняло от них свой воздух, а он нет. Он был в себе.

Он шутил, выдумывал, озорничал на лекциях, даже пел, случалось, частушки, предупреждая, что будет фальшивить: он хотел показать нам фонетическую гениальность народа, которая проявлялась в этом последнем жанре устной поэзии.

У нас реЧка клюЧевая

Да и люди ниЧево

Коромысло ноЧевало

Не уЧалили ево

Какое переживание звука Ч! И в паре с В! А из К, которого после «речки» не хватает в «людях», складывается «коромысло». Его анализы стихотворной формы всегда были блестящи, но это я узнала позже, на его семинаре по лингвопоэтике. И потом – на лекциях по русскому стиху.

Начиналось все с общей фонетики, с московской школы, с трудной для интеллектуально не тренированного слушателя идеи фонемы. Конечно, мы все были за московскую против ленинградской, у которой только эмпирика. А тут – скачок от физического звука к умопостигаемому.

Фонетика увлекала не только тем, что касалась самого незаметного для бытового или утилитарного отношения в языке, самого пренебрегаемого: его плоти – и обнаруживала сказочное богатство и тонкость различений в этой акустической и артикуляционной материи. Но – недаром из фонетики росли новейшие, «строгие» теории языкознания – она касалась плоти, которая состояла сплошь из сложно упорядоченных отношений. Из пучков оппозиций. В этом был восторг. Своего рода реабилитация вещества, которое насквозь умно, насквозь формально, лучше сказать, формно, а вовсе не та глухонемая аморфная «материя», про первичность которой нам талдычили на философской принудиловке. В этом случае, как потом во многих других, я поняла, что то, что называется «марксистским мировоззрением», есть по существу переведенный в «научные» термины образ мира, каким его воспринимает тяжелый и ленивый обыватель. Главное свойство этого персонажа – хорошего он не видит, ему нечего делать с хорошим. «На духе с самого начала лежит проклятие: быть облеченным в плоть языка», Маркс. Если и так, то почему это, собственно, проклятие? Но Михаил Викторович вовсе не полемизировал с марксизмом. Он говорил о фонеме. И это была поэзия, как у Данте: поэзия умственного восторга. Мы видели эти «атомы звуков» (Хлебников: «восходит звука атом»), с лучами разных признаков, с пересечениями и оппозициями, с удивительной красоты законами – и свободой.

Михаил Викторович любил формалистов, а структурную школу, тогда восходящую, считал их плохим продолжением. Структуры и уровни казались ему слишком жесткими и тусклыми, ему недоставало в них парадокса, игры. Ю. М. Лотман в поздних работах думал о внеструктурном начале, называя его «взрыв»: по Панову, живое строение, форма (языка ли, стиха, традиции) и состояла из взрывов. Не «норма» и «сдвиги» – а живой порядок скачков, взрывов, близость далековатостей. В нашу последнюю встречу он приглашал меня в «Энциклопедию юного филолога» – написать о Маяковском! Именно потому, что знал, как это мне далеко. В таких случаях и высекается искра, говорил он. А о Мандельштаме – ну, понятно, что вы будете писать о Мандельштаме. Нет, Маяковский, обещайте мне… Я уклончиво обещала подумать. Пожалуй, далековато для искры.

Не довольный ни «ритмом», ни «метром», он придумал «гнотр»: ритмоорганизующий принцип, который действует и в собственно ритмике, и в кругу образов поэта, и в его композиции. Он искал эти «гнотры» в русской поэзии от восемнадцатого века до своих современников – в том числе непубликуемых тогда поэтов. Кто осмелился бы в те годы читать лекции об авторах, которых велено считать несуществующими, – о Кривулине, Елене Шварц? Вопрос риторический.

Михаил Викторович был первым «взрослым» человеком, которому я решилась показать свои стихи. Второй курс, 1969 год. Я отдала машинописную тетрадку – и только потом испугалась и, завидя его издалека, старалась не попасться на глаза. Однако однажды жизнь столкнула нас у лифта. И он, предупредив мой побег, подошел, протянул руку и сказал: «Поздравляю. Эта книжка – событие в русской поэзии». Это была для меня охранная грамота на многие годы.

Советские критики и поэты, да и филологи могли теперь говорить мне что угодно – и говорили, и теперь не перестали, – но я уже могла про себя вспомнить: а Панов…