Если взять, например, исходную для проблематики книги М. В. Панова российскую ситуацию конца XVII – начала XVIII в. и типологически сходную ситуацию в Японии середины XIX в., то можем видеть немало общего. Там и там разговаривали в быту на одном языке, не имевшем строгих норм, а писали на совсем другом языке. Точнее, в Японии писали (с распределением по жанрам) на двух языках: японизированном китайском (камбун) и на старописьменном японском (бунго), тогда как в России – лишь на церковнославянском, типологически сходном с бунго, а традиция писать по-гречески не сложилась. В период форсированной европеизации (петровское и последующее за ним время в России, эпоха Мэйдзи (1868–1912) в Японии) такая ситуация уже не могла быть приемлемой: на Западе давно были развиты стандартные (литературные) языки на разговорной основе.
В это время началось ускоренное формирование современного литературного языка, завершившееся в первой половине XIX в. в России и в начале XX в. в Японии. В этом процессе также было немало общего: быстрое размежевание нового языка со старым в области морфологии и длительное, сложное сосуществование двух слоев лексики, закончившееся их слиянием, тесная связь становления нового языка с развитием художественной прозы и др.
Далее мы видим период относительной стабильности и эволюционного развития уже сложившегося литературного языка (вторая половина XIX в. и начало XX в. в России, 10 – 30-е гг. XX в. в Японии). За ним последовал период новой нестабильности, временного расшатывания и частичного изменения норм, связанный с социальными потрясениями (русская революция, поражение Японии в мировой войне). Здесь также можно найти немало сходного вплоть до орфографических реформ, приблизивших написание к произношению. Потом опять период стабильных норм, в обеих странах активно поддерживаемых государством. В Японии он продолжается до сих пор, а в России в последние полтора десятилетия мы столкнулись с новым периодом нестабильности, который Панов уже не успел описать. Впрочем, и в Японии уже с 70-х гг. отмечают те же процессы сближения литературного языка с разговорным, что и у нас [Neustupny 1978], но, конечно, не столь быстрые и бурные.
Михаил Викторович читал мою статью в рукописи и написал мне о ней письмо. Из него видно, что именно проблема чередования периодов стабильности и нестабильности более всего заинтересовала его в статье. Письмо, как мне представляется, важно, поскольку включает в себя изложение теоретических идей ученого. Письмо датировано лишь годом, но, насколько я помню, оно написано в сентябре или октябре 1993 г.
Дорогой Владимир Михайлович!
Ваша работа «Литературный язык в России и Японии (опыт сопоставительного анализа)» захватывающе интересна. И дело не только в новизне материала (для русиста): сами методы сопоставления, сама «мыслительная суть», теоретические выводы вызывают массу отзывов у читателя.
Смел замысел: найти общность в развитии таких системно различных языков, как русский и японский. Тем более языков, не вступавших в систематические контакты, в культурную перекличку.
Очень большое значение имеют Ваши наблюдения, как в двух языках планомерно сменяются периоды стабилизации, торжества нормативности и периоды «вольности», отказа от нормативной скованности. Не характерно ли это вообще для истории литературных языков? М. б., язык чередует эпохи укрепления обязательных норм и эпохи их ослабленности, поисков новых путей – и это типично для разных языков?
И написано все очень хорошим, прозрачным, вразумительным языком
Ваш Панов М. В.
1993
Были, конечно, и существенные различия между двумя странами. Япония вступила на путь вестернизации позже, чем Россия, и ей необходимо было проходить этот путь намного быстрее. И в языковой области мы видим, что японцы двигались быстрее, как бы «перепрыгивая» через некоторые этапы. Применяя русские аналоги, там от петровской эпохи и опытов раннего Тредиаковского сразу двинулись к эпохе Карамзина, минуя занявший примерно полвека этап «трех штилей», связанный с именем Ломоносова. И еще важнее то, что в Японии по времени совпали два процесса: формирования нового литературного языка и его всеобщего распространения. В ту же эпоху Мэйдзи были достигнуты в младшем и среднем поколении японцев всеобщая грамотность и всеобщее хотя бы пассивное владение стандартным языком. В России этого удалось достичь лишь через столетие после Карамзина и Пушкина. С другой стороны, бунго сопротивлялся новому языку гораздо более стойко, чем церковнославянский язык. Последний, в отличие от бунго, имел ярко выраженную религиозную окраску и после установления господства светской культуры ушел на периферию. А бунго в ряде функций устойчиво сохранялся вплоть до американской оккупации 1945–1952 гг., когда был окончательно отменен.
Книга [Панов 1990] и другие отечественные работы многое помогают понять в истории японского литературного языка. В то же время японская ситуация где-то уточняет выводы, полученные на русском материале, а где-то ставит вопросы, обычно не рассматриваемые русистами.
Вот один только вопрос, не рассмотренный у М. В. Панова и, кажется (хотя я, может быть, и ошибаюсь), в истории русского литературного языка вообще. Почему в самодержавной России тексты, созданные царями и императорами, не считались образцами «хорошего» языка? Личная роль монархов в развитии русского литературного языка не была значительной (в отличие от более заметной роли Людовика XIV и других королей в развитии французского литературного языка). Можно вспомнить лишь неудачные попытки вмешательства Павла I в лексику русского языка. Но и в этом случае речь шла об указах о языке, а не о языке указов. Первый сборник избранных речей Николая II вышел лишь в 1905 г., на одиннадцатый год царствования. А в это же время в Японии во всех школах выучивали наизусть указ императора Мэйдзи об образовании, установивший всеобщую систему начального школьного обучения.
Создается впечатление, что русская ситуация кажется отечественным исследователям естественной и не нуждающейся в объяснении. Но в Японии было иначе. Причин, как мне кажется, было по крайней мере две. Во-первых, в России монарх (реально обладавший гораздо большей властью, чем японский император) не был сакральной фигурой. Это был «сильный и славный», но человек, и от него нельзя было требовать, например, обязательного литературного таланта. В Японии же до 1945 г. официально господствовала концепция божественного происхождения императора, и всё исходившее от него по определению считалось высшим. Другая причина была в разной иерархии жанров. В России самыми престижными текстами сначала считались религиозные, потом художественные, а язык официальных документов всегда рассматривался как не очень «высокий», даже если исходил из высших сфер. В Японии же всегда в иерархии жанров выше всего стоял язык официальных текстов, прежде всего, исходивших от императора. Показательно, что их писали на самом престижном из использовавшихся языков. Веками их писали на камбуне, который ценился выше, чем бунго, а после отмены камбуна в начале эпохи Мэйдзи – на бунго (на нем был написан и указ об образовании). Лишь со времен американской оккупации не только реформировали орфографию, но и перешли к написанию официальных текстов на современном языке, давно уже господствовавшем в иных жанрах (кроме традиционных жанров поэзии).
Где-то японские реалии уточняют формулировки М. В. Панова. Он, например, пишет: «Есть две системы словесного общения, и ими владеет один и тот же народ, более того: одна и та же территориальная и социальная группа людей. Когда такие системы надо считать двумя языками (а не стилями, не разновидностями одного языка)? Самый простой и, может быть, самый убедительный ответ: когда каждой системе нужно отдельно учиться. По-другому (но то же): когда знание одной системы нельзя по каким-то правилам превратить в знание другой» [Панов 1990: 319]. По этому критерию, безусловно, отдельными языками окажутся и церковнославянский язык, и бунго. Но как быть с камбуном? Этот язык был чисто письменным: образованные японцы средних веков знали иероглифы и правила их сочетания в китайском языке, но не владели устным вариантом китайского языка и могли их прочесть только по-японски, как правило, на бунго. В помощь такому чтению имелась система специальных значков, позволявшая произносить иероглифы в японском, а не в китайском порядке, и добавлять нужные грамматические показатели, отсутствовавшие в китайском. То есть «правила, превращавшие знание одной системы в знание другой», безусловно, были; без них текст на камбуне нельзя было произнести вслух. Но, разумеется, камбуну и бунго надо было учиться отдельно друг от друга (тем более что и на письме они различались: камбун – чисто иероглифическое письмо, тексты на бунго в более ранние эпохи писались японской азбукой – каной, позже – смесью каны и иероглифов).
А вот вопрос, относящийся к другой эпохе. Обращаясь к современности, то есть к позднесоветскому времени, М. В. Панов противопоставляет кодифицированный литературный язык (КЛЯ) и разговорный язык (РЯ). Он пишет: «РЯ – не кодифицированный… Он усваивается только путем непосредственного общения между культурными людьми. Ведь РЯ – одна из двух систем, составляющих литературный (культурный) язык, поэтому его носители – те же лица, которые владеют КЛЯ» [Панов 1990: 19]. Здесь же он связывает появление РЯ с реакцией на «оказенивание» литературного языка в советский период [Панов 1990: 19], считая, что до революции РЯ не было.
Вопрос о времени появления РЯ в составе русского языка мне представляется спорным. Но независимо от этого утверждение о формировании и существовании РЯ как реакции на «советскую культуру», естественное для оппозиционной к власти интеллигенции 70 – 80-х гг., не подтверждается тем, что и в Японии выделяется аналог РЯ. Многие японские исследователи отмечают большое языковое варьирование в японском обществе, далеко не сводящееся к разграничению литературного языка, диалектов и просторечия. Скажем, один из японских исследователей отмечает, что японские студенты пишут сочинения на правильном литературном языке, а говорят между собой совершенно иначе [Gengo-seikatsu 1984, 11: 8 – 12]. Постоянно приводятся примеры слов и форм, которые не соответствуют стандартным нормам, но допускаются в разговорной речи образованных людей, например потенциальная форма от глагола