<…> Если смерть скоропостижна, мы скорее всего испытаем шок. Мы не рассчитываем, что этот шок будет уничтожающим, выбивающим из колеи и тело, и разум. <…> В той версии горя, которую мы себе представляем, его модель будет «исцеляющей». Преобладать будет образ определенного движения вперед. <…> Мы также не можем знать заранее (и здесь кроется суть различия между горем, как мы его себе представляем, и горем, как оно есть), что за этим последует бесконечная пустота, полная противоположность смысла, непрерывная череда мгновений, в течение которых мы столкнемся с переживанием бессмысленности как таковой[157].
Сила этого отрывка отчасти в том, что Дидион как бы вкладывает свои слова в наши уста. И все же, хотя «мы» включены в ее концепцию горя, она – эта концепция – не обязательно отражает нашу собственную. Скажу за себя: когда я думаю, что будет, если умрет жена, мне трудно представить, как жизнь может вообще дальше продолжаться. Я думаю, настанет пустота. К сожалению, мои страхи предсказуемы. По данным одного многолетнего исследования пожилых людей, «те, кто ранее обнаруживал подобную эмоциональную зависимость, в итоге страдали от сложных реакций на горе»[158].
Как вы уже, наверное, догадались, я не очень хочу писать о горе, предсказывая что-то кому-то или предписывая. В отличие от одиночества, о котором я знаю не понаслышке, мне не приходилось испытывать в жизни столь уж сильного горя. Многие впервые сталкиваются с соответстующим опытом в связи с уходом из жизни бабушек и дедушек, но я не знал своих со стороны отца, даже имен их не знаю и не помню, когда и как они умерли. Дед по материнской линии умер, когда я родился, а единственная бабушка страдала деменцией. Я ее почти не помню, и родители не взяли меня на ее похороны – пожалели, хотя, я думаю, зря. Ближе всего к переживанию горя я подошел, когда моя мама начала погружаться во тьму Альцгеймера; но она еще жива.
В поисках идей и мнений я обратился к социальным наукам. За последние тридцать лет психологи значительно продвинулись в понимании горя. Среди сделанных ими открытий я бы выделил следующее: фрейдистское представление о «работе с горем» как о тяжелом, но необходимом преодолении утраты не подтверждается фактами[159]. Общепринятое когда-то мнение, что «об этом нужно говорить», рискует оказаться дико контрпродуктивным. В целом, как показывают исследования, принуждение к «разбору» травматических событий сразу после того, как они произошли, оказывает негативное воздействие на психическое и физическое здоровье. Это может растянуться на годы и закрепить болезненные воспоминания, которые эмоциональная иммунная система человека в противном случае подавила бы[160]. Нет никаких доказательств и того, что горе «накрывает» предсказуемыми стадиями, которые часто изображаются в виде пяти четких и ясных этапов: отрицание, гнев, торг, депрессия, принятие[161]. По мнению новатора в сфере исследований горя Джорджа А. Бонанно, горе накрывает не стадиями, а волнами: «Скорбь – по сути, стрессовая реакция. <…> И как любая стрессовая реакция, она не является ни однородной, ни статичной. Непрерывное горевание было бы непомерным для человека. Горе терпимо только потому, что оно приходит и уходит в виде колебаний»[162].
Поэтому неудивительно, что самые достоверные свидетельства о горе фрагментарны, нелинейны, эпизодичны. Ролан Барт набросал свой «Горестный дневник» за несколько месяцев на листах писчей бумаги, разрезанных на четыре части[163]. Не менее трогателен, на мой взгляд, дневник французской писательницы Анни Эрно о том, как болела Альцгеймером ее мать. Он написан «второпях, в суматохе эмоций, без обдумывания и попыток собрать мысли в какую-то последовательность»[164]. Записи получились повторяющимися и непредсказуемыми, как и само горе.
Возможно, самую интересную попытку рассказать о горе в прозе предпринял британский писатель-экспериментатор Б. С. Джонсон, покончивший с собой в сорок лет. Вышедшая в 1969 году – за четыре года до его смерти – книга «Неудачники» продавалась в коробке, без переплета: двадцать семь брошюрок, которые можно было читать в любом порядке, кроме «первой» и «последней»[165]. Рассказчик – журналист, которому поручено освещать футбольный матч в городе, где он последний раз был семь лет назад – навещал старого друга Тони, который позже умер от метастатического рака. Поездка вызывает у журналиста воспоминания, возникающие в случайном порядке, разрозненно, одновременно с происходящими событиями. Случайно или нет, но он не может избавиться от образа, который появляется в главах, следующих друг за другом, – рта Тони, «землистого цвета и обвисшего вокруг выступающих челюстей» – или, если порядок глав отличается, образ возвращается гораздо позже, как своеобразный припев. В самой длинной главе рассказчик в муках выжимает из заурядного футбольного матча пятьсот слов осмысленного репортажа. В двух самых коротких главах он опаздывает на похороны Тони и узнает, что Тони умер – вторая из глав занимает единственный абзац, кроме которого на странице больше ничего нет. Горе не имеет никакого нарративного порядка, как будто предупреждает книга в коробке, и любое успокоение носит временный характер. Горе можно открывать и «тасовать» снова и снова.
Что мы можем сказать, когда оказываемся перед лицом сложной природы горя, его сопротивления каким-либо нарративам? Давняя традиция западной философии дает ответ: горе – это патология, проблема, которую необходимо решить. Но горе – не ошибка, и философии не нужно от него отмахиваться.
Несмотря на соперничество, враждующие философские школы Древней Греции и Рима – академическая, эпикурейская, скептическая, стоическая – сходились в одном: горе – это нехорошо[166]. Родившийся в рабстве римский стоик Эпиктет дал нам грубые наставления:
В каждом из предметов, очаровывающих душу, приносящих пользу и вызывающих к себе любовь, помни говорить себе, каков он, начав с предметов самых незначительных.
Если ты любишь горшок, говори: «Я люблю горшок». Ведь если он разобьется, это не приведет тебя в смятение. Если ты любишь своего ребенка или жену, говори, что ты любишь человека. Ведь если он умрет, это не приведет тебя в смятение[167].
Будем знать! Конечно, не все так просто, даже для Эпиктета. Тем не менее, он считал, что если мы действительно будем сознавать бренность того, что любим, если мы сможем жить этой правдой, то перехитрим горе. «Умерла моя хорошая подруга». «А ты рассчитывал, что она будет жить вечно?» Так вопрошает Эпиктет. Однако, можно было рассчитывать или надеяться, что она проживет еще год. Разве не этого мы хотим для тех, кого любим, для родни и друзей? Больно, когда смерть разбивает это желание.
Стоицизм возник в Древней Греции в IV веке до нашей эры; четыреста лет спустя он стал неофициальной идеологией римского правящего класса. Популярность стоической мысли тогда и сейчас во многом обусловлена ее мудрыми советами по преодолению трудностей[168]. Речь при этом идет не только об умении справляться с горем, но и об обещании совершенного счастья – в этом секрет самопомощи. Стоики признавали, что есть два способа избежать разочарований из-за нереализованных желаний. Первый – фиксировать свои желания и менять мир в соответствии с ними; второй – менять желания так, чтобы они соответствовали меняющемуся миру. Когда первый путь закрыт, потому что вы не можете изменить мир – вы хотите, чтобы ваша жена или ребенок были живы, но они мертвы – остается второй путь. Фундаментальная аксиома стоической философии, повторяемая до тошноты в эпиктетовском «Руководстве», заключается в том, что мы должны погасить и отвращение, и желание по отношению к тому, что находится вне нашего контроля. Сконцентрируйтесь на том, что вы можете изменить, отстранитесь от всего остального. Если вы не хотите быть свободными, утверждает Эпиктет, тот факт, что вы порабощены, не разрушит вашу жизнь.
Если такой вывод вас нервирует, вы не одиноки. Рецензируя новое издание Эпиктета в 1868 году, писатель Генри Джеймс с тревогой представил себе, как его – Эпиктета – максима о безмятежности звучала бы в условиях рабства на американском Юге до Гражданской войны[169]. При всей своей привлекательности стоическая аксиома порочна. Действительно нет смысла пытаться совершить невозможное, и мы не должны винить себя за то, что нам неподвластно. Но если посмотреть шире, безразличие к тому, что мы не можем изменить, сродни отношению к кислому винограду из басни: если я не могу его заполучить, значит не хочу[170]. Стоическая позиция может притупить боль, но одновременно она отдаляет нас от чего-то по-настоящему важного. Достаточно подумать о тех, кто вынужден мириться с тиранией или какими-то ограничениями, например, арестантов или женщин, которых бьют мужья: они лишены свободы и в определенный момент теряют волю к ней[171]. Нехорошо отвечать, как это делают многие стоики, что к свободе и здесь лучше относиться с безразличием: желать ее, конечно, можно, но только отстраненно. Ведь нет ничего иррационального в том, чтобы возмущаться гнёту, так же страдать из-за смерти жены или ребенка. Горе приносит боль, но боль – часть хорошей жизни: она неотделима от любви.