рших в одиночку или в компании других людей, но вместе с ними – ушедшими – уже ничего не сделать. Никто никого не бросает, по крайней мере, не больше, чем когда начинаешь меньше заботиться о детях по мере того, как они взрослеют, или наоборот, когда заботишься о родителях в чем-то, в чем они когда-то заботились о тебе. Но ощущения у людей иногда возникают именно такие.
Размышляя о смерти своей жены, Клайв Льюис назвал переживания из-за утраты «универсальной и неотъемлемой частью нашего опыта любви. Боль утраты приходит на смену браку столь же обыденно, как брак сменяет ухаживание или как осень сменяет лето. Это не прерывание процесса, а одна из его фаз, не прерывание танца, а следующая фигура»[185]. Принять такое отношение к смерти ребенка труднее, чем к смерти любимых людей и друзей – человек не рассчитывает увидеть смерть своих детей. Но найти способ пережить горе – значит сохранить отношения на новых условиях. Это причиняет боль, но дело не только в ней. Оправившиеся от горя находят удовольствие и утешение в воспоминаниях о любимых умерших[186]. Льюис писал: «Чем больше радости бывает во взаимодополняющем союзе между мертвыми и живыми, тем лучше <…> Лучше во всех отношениях. Ибо, как я обнаружил, страстная скорбь не связывает нас с мертвыми, а отрезает от них»[187]. То, что мертвые не могут быть счастливы, трудно вынести; но еще тяжелее было бы, если бы мы не могли испытывать счастье, вспоминая о них.
Итак, мы добрались до этого места за счет того, что провели некоторое различие. Бывает скорбь из-за разрыва отношений, а бывает горевание по умершим, которое Барт назвал «чистым гореванием, не имеющим ничего общего с переменами в жизни, с одиночеством и т. д. Это след, пустота любовных отношений»[188]. Даже если справиться с первым видом скорби, второй никуда не уйдет. Но и здесь древние школы сходятся во мнении: смерть не причиняет вреда тем, кто умирает, и поэтому нет смысла о них скорбеть[189].
Приятно было бы думать, что смерть безвредна и поэтому бояться ее не стоит. Но аргументы в пользу такого вывода, к сожалению, слабы. Гедонист Эпикур – гуру самопомощи, который в 306–307 годах до н. э. основал в Афинах обитель для учеников под названием «Сад», утверждал, что смерть не может причинить нам вреда, потому что после смерти сознание оставляет нас и боль невозможна. «Стало быть, самое ужасное из зол – смерть – не имеет к нам никакого отношения», – продолжает он, – «когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет. Таким образом, смерти не существует ни для живых, ни для мертвых, так как для одних она сама не существует, а другие для нее сами не существуют»[190]. Но это все софистика. Да, небытие спасет вас от некоторых зол, в частности, от боли, но необязательно существовать, чтобы лишиться радостей жизни. Вред от смерти есть вред от лишений, от утраченных удовольствий, разрушенных отношений, незавершенных проектов. Когда человек мертв, его деятельность прекращается. (Это верно, даже если человек продолжает существовать в какой-то духовной форме: он не может продолжать свою физическую жизнь). Смерть причиняет нам вред в том смысле, что было бы лучше жить дальше, если бы можно было жить хорошо. Горе может зафиксировать этот вред: «Посмотрите, чего она лишилась, лишившись жизни», – пишет Барнс о смерти жены. «Тело, душа, пылкий интерес к жизни»[191].
Вред от лишений реален: плохо не получать то, что было бы здорово иметь. Но все не так просто, ибо мы не скорбим, когда нас лишают благ, которых нет ни у одного человека. В книге «Средний возраст» я писал о друге, который хотел стать Суперменом – быстрее пули, мощнее локомотива и способным одним махом перепрыгивать высотки[192]. Кто бы отказался от такого? Но я представил, что было бы, если мой друг страдал, мучась своими чисто человеческими физическими способностями так же, как мы порой страдаем от перспективы смерти. Такая реакция кажется несоразмерной, иррациональной: бессмысленно оплакивать отсутствие способностей, выходящих за рамки человеческих сил. Имеет ли смысл тогда оплакивать нашу смертность, присущую человеческому естеству? Зачем скорбеть о том, кто прожил свои девяносто лет, есть ли в этом больше смысла, чем грустить о своей неспособности летать?
Когда близкие уходят в молодом возрасте, они лишаются обычной, а не сверхчеловеческой жизни. По этому поводу мы должны чувствовать скорбь. Совсем другое дело, когда люди спокойно умирают в девяносто лет, прожив свою жизнь довольно неплохо. В этом нет никакой несправедливости: это как раз то, что надо. Мы можем печалиться из-за того, что они не увидят чего-то еще в жизни, но не нужно скорбеть об этом так, как мы скорбим о чьей-то безвременной смерти. Горе по поводу смерти бабушки или деда – не то же самое, что горе из-за смерти ребенка. И тем не менее мы горюем. О чем? Что можно назвать объектом нашей скорби, если не утрату нормальной жизни? Это простой факт забвения.
Так же как горе делится на скорбь по отношениям и скорбь по самим умершим, так и последняя делится на горе из-за вреда, нанесенного смертью – о непрожитых годах – и горе из-за потери собственно жизни. Все три формы скорби суть формы выражения любви: ценить отношения, желать добра тем, кого любишь, и дорожить ими. Любовь, как и горе, – сложная штука.
Мама угасает, и я чувствую, как начинают истончаться связующие нити моей любви к ней. Я вспоминаю лето в Котсуолдсе, когда она начала повторять чужие слова, как будто они сами пришли ей в голову. «В зеленой Англии родной», – задумчиво пробормотала моя жена, глядя на проплывавшие в пассажирском окне сельские пейзажи. Через минуту мама с заднего сиденья: «Напомнило поэму эту, помните – „Иерусалим“[193]: „в зеленой Англии родной“?» Я всегда считал эту поэму зловещей. Примерно через год матери поставили диагноз «болезнь Альцгеймера»; несколько лет состояние ее было вполне стабильным, но на прошлое Рождество она резко сдала. Трудно сказать, как она себя чувствует, когда я сейчас говорю с ней по телефону. Она еще помнит меня, рассказывает про погоду и свои прогулки. Она осознает, где находится, и что ее память ухудшается, но она не знает, каким был день и каким он будет, и не может поддерживать разговор. Ее жизнь сжимается, угасает. Мой отец, в прошлом врач, постоянно за ней ухаживает. Я хочу, чтобы она жила, но рано или поздно время придет.
Я читал книгу Анни Эрно «Остаюсь во тьме», названную так по последним словам, написанным ее матерью, страдавшей болезнью Альцгеймера, перед тем как ее перевезли в больницу, где она умерла. Эрно пишет безжалостно – книга представляет собой сборник дневниковых записей, опубликованных без каких-либо правок через десять лет. В тот месяц, когда мать положили в больницу: «Утром она встала и робко произнесла: „Я описалась, не смогла сдержаться“. Ровно так же я говорила, когда была маленькая»[194]. Через десять месяцев мать начала осознавать, что уже не выздоровеет. «Сердце разрывается от всего этого», – пишет Эрно[195]. «Она жива, у нее еще есть желания, планы на будущее. Она просто хочет жить. Мне тоже нужно, чтобы она жила». Примерно через год, меньше чем за месяц до смерти:
Я протягиваю ей миндальную булочку: она не может съесть ее сама и губами судорожно втягивает воздух. Прямо сейчас мне бы очень хотелось, чтобы она уже умерла и избавилась от такого унизительного состояния. Ее тело напрягается, она силится встать, и воздух наполняется жутким зловонием. Оказывается, она облегчилась – как новорожденная после кормления. Ужас и бессилие[196].
Несмотря на то, что Эрно желает матери смерти ради избавления от унижений и страданий, когда мать умирает, она все равно «убита горем»[197]. «Вот и все. Да, время остановилось. Боль невозможно представить».
Мне нелегко читать эти слова, но я хочу знать, что ждет нас в будущем. Для Эрно любовь распадается на фрагменты: она желает матери добра, чтобы та «избавилась от такого унизительного состояния» и умерла. И все же она оплакивает ее смерть не только, как мне кажется, из-за разрушенных отношений, но и из-за ценности жизни матери – достоинства, подтвержденного любовью, которая как бы отшатывается от смерти. Мы уже выяснили, что эта ценность лежит в основе дружбы. Она также лежит в основе скорби по утраченной жизни.
В такой безотрадной ситуации есть некое утешение: горюя, мы не можем быть неправы. Даже если с человеком не было отношений, которые теперь должны претерпеть изменения, а его смерть не стала ударом судьбы, любовь фиксирует факт, который как бы подсказывает нам, что чувствовать – тот факт, что конкретного человека больше нет. Несчастье – составная часть нормальной жизни, если смотреть правде в глаза и реагировать как надо. Без скорби не было бы любви.
Эти факты порождают загадку, не только эмоциональную, но и философскую. Если факт ухода близкого человека из жизни есть причина для горевания, этот факт постоянен. Он никогда не исчезнет. Стоит ли тогда горевать до скончания века?
К счастью, большинство из нас так не поступает. Согласно эмпирическим исследованиям горя более половины из тех, кто потерял любимого человека или ребенка, оказались «эмоционально устойчивы» и восстановились через два-три месяца; другие адаптируются через год-полтора; лишь небольшая часть переживает длительное или хроническое горе