<…> оснащенный всеми удобствами и стоящий на краю бездны, небытия и абсурда»[370].
В чем-то Лукач был прав. Когда в 1968 году во Франкфурте начались студенческие протесты, не обошедшие стороной и его лекции, Адорно вызвал в университет полицию и потребовал арестовать забастовщиков. В ответ студенты сорвали занятия и потребовали извинений. Кульминация наступила, когда студентки «из числа протестующих окружили его на кафедре, и, [обнажив грудь], осыпали его лепестками роз и тюльпанов»[371]. Адорно отменил лекцию и бежал. Когда студенты начали становиться активистами, как, например, Анджела Дэвис, вступившая в ряды «Черных пантер» после возвращения в США из Франкфурта в 1967 году, Адорно отнесся к этому скептически. «Он сказал, что мое желание непосредственно присоединиться к радикальным движениям сродни желанию медиатеоретика пойти работать радиотехником», – напишет позже Дэвис[372]. В дальнейшем она получила звание профессора философии, занималась политической агитацией, провидчески критиковала тюремно-промышленный комплекс и оказалась в ФБР-овском списке десяти самых разыскиваемых лиц Америки[373].
Для меня история Адорно – урок и предостережение: блестящий мыслитель убедил себя в том, что преподавание и писательство могут заменить собой сопротивление[374]. Это профессиональный риск в академической среде, вид интеллектуальной недобросовестности. Даже когда наша работа приносит реальный результат, а так иногда бывает, всегда есть возможность сделать что-то еще – так и реализуется ответственность за справедливость. То же касается любого человека, и кто может сказать, что сделал достаточно?
Урок Адорно нам полезен. Его пессимизм и «самоотвод» обусловлены убежденностью в том, что – если снова процитировать «Minima Moralia» – «в жизни ложной нет жизни правильной»[375]. Он имел в виду, что невозможно жить хорошо в условиях несправедливости, порочащей все аспекты социальной жизни; мы даже не можем знать, как могло бы в таком случае выглядеть процветание. Но в этом афоризме есть и более банальная истина. Мы знаем, что есть пределы для требований, которые можно предъявлять себе, чтобы жить правильно – учитывая, кто мы есть. Не все могут быть Симоной Вейль, а может и вообще никто не может. Способы нашей жизни зависят от психологии и социальных обстоятельств, от неполного понимания социального мира, от необходимости сохранять равновесие и выполнять обязательства перед родными и близкими. (Здесь возникают сложные вопросы о том, что можно требовать от тех, кто подвергается несправедливости, для кого непростой задачей может быть само выживание)[376]. Мы знаем про эти пределы, но не знаем, где именно они проходят. В итоге, когда я задаюсь вопросом, достаточно ли я участвую в борьбе за справедливость, то ответ «да» был бы на удивление приятным совпадением. Какова вероятность, что я «попал в точку», что выжал из себя тот максимум, который мог от себя ожидать? Близка к нулю, скорее всего. То есть я практически уверен, что с задачей этой не справляюсь. Возможно, это даже всем очевидно. Но те же рассуждения применимы практически к любому человеку, даже к тем, кто делает гораздо больше, к людям, чья жизнь посвящена социальным изменениям. Они тоже не могут быть уверены, что делают достаточно.
В условиях царящей вокруг вопиющей несправедливости мы вынуждены сомневаться, что живем хорошо.
Из этого можно извлечь определенный урок и повод утешиться. Не стоит расстраиваться из-за того, что нам плохо: испытываемое нами чувство вины – не ошибка.
Более того, нельзя допускать, чтобы чувство вины нам мешало, чтобы из-за него мы судили о собственных усилиях как слишком малозначимых. Они, может, и вправду невелики, но если опустить руки, пользы будет еще меньше. Важен каждый шаг на пути к справедливости, и первый шаг здесь ведет к следующему. В одиночку трудно что-то изменить, но марш миллионов состоит из отдельных людей, а коллективные действия возможны в любом масштабе – от местных профсоюзов до акций протеста и политических кампаний.
Сталкиваясь с масштабами человеческих страданий, некоторые впадают в уныние:
«Неважно, что я делаю», – говорят они, – «миллионы все равно будут страдать». Но эта мысль ошибочна. Ваших дел, может, и недостаточно, но если вы спасете одну жизнь, значение этого поступка будет одинаковым независимо от того, будет это одна жизнь из двух или одна из двух миллионов. Пусть один протест и не изменит мир, но он все равно увеличит шанс на перемены. Нельзя игнорировать силу постепенных маленьких шагов. Мы совершаем ту же ошибку, когда отказываем в сострадании к себе самим, зная, что другие страдают больше. «Наверное, это важнейший урок моей жизни», – писал поэт Ричард Хьюго, – «Возможно, это самый важный урок, который можно кому-то преподать. Ты тоже человек и тоже имеешь право на свою жизнь»[377]. И право на собственное страдание.
Есть последняя тема, в которой я солидарен с Адорно, – это его глубокая привязанность к искусству и абстрактной мысли. Возможно, он зря удалился в свой гранд-отель «Бездна» слушать поздние квартеты Бетховена вместо того, чтобы поддержать франкфуртских студентов. И в отношении джаза Адорно уж точно ошибался. Но он был прав, когда возражал против «тирании улучшения» (tyranny of the ameliorative), если ее можно так назвать. – идеи, что в смутное время важна только борьба с несправедливостью, потому что только она позволит улучшить жизнь. Как можно слушать музыку или работать над умозрительными вопросами философии и науки, когда вся планета горит? Политическое действие крайне необходимо, но значение имеет не только оно.
Я даже так скажу: его одного мало. Если бы в наших силах было лишь свести к минимуму несправедливость и человеческие страдания, чтобы жизнь не была совсем уж плохой, не было бы смысла жить вообще. Если человеческая жизнь – не ошибка, то должны же быть вещи, которые важны не потому, что решают проблему или устраняют нужду, а потому что делают жизнь хорошей сами по себе. Им свойственно то, что я назвал «экзистенциальной ценностью»[378]. Такая ценность есть у искусства, теоретической науки, теоретической философии, но не только: ею же обладают и обыденные занятия – рассказывание анекдотов, любительская живопись, купание или хождение под парусом, плотничество или готовка, игры с семьей и друзьями – философ Зена Хитц назвала их «маленькими человеческими радостями» (little human things)[379]. Они нужны нам не только для того, чтобы восстановить силы и вернуться к работе, но и потому, что ради них стоить жить.
Будущее без искусства, науки, философии и маленьких человеческих радостей было бы совсем безотрадным. Они исчезнут, если мы не будем ими заниматься, так что это тоже наша ответственность.
Когда две Симоны – Вейль и Бовуар – встретились наконец во дворе Сорбонны, Вейль сказала тезке, что ничто не имеет значения, кроме революции, которая накормит бедных. Бовуар ответила, что мы должны думать и о смысле жизни. Вейль резко ответила:
«Сразу видно, что вы никогда не голодали»[380]. Хотя последнее слово осталось за Вейль, Бовуар была права. Когда я думаю о жутких последствиях климатических изменений, меня тревожат не только страдания миллионов людей от ураганов и наводнений, засухи и голода, но и перспектива культурного опустошения. Я думаю об истории, которая погибнет в волнах, о традициях, которые исчезнут, об оскудении искусства, науки и философии. В таком мире мы не можем чувствовать себя как дома. Если мы не видим пути к лучшему будущему, какой смысл мы можем найти в сегодняшней жизни?
Глава шестаяБессмысленность
Философом я стал в семь или восемь лет, вскоре после того, как написал тот стишок про одиночество на пустынном школьном дворе. Но философствовать я начал не из-за одиночества, а из-за чувства изумления и смутного ощущения тревоги. Помню, как на перемене я пристально смотрел на скрученные стволы деревьев на детской площадке, ошеломленный тем, что они, как и всё вокруг, существуют. Мысль о том, что ничего могло и не быть, вызвала у меня приступ тревоги, в котором я теперь распознаю сартровскую «тошноту» – тревогу перед грубой фактичностью вещей, их случайностью, их пустым сопротивлением разуму[381]. Что будет, если все исчезнет? Ведь это вполне реально.
По случайному совпадению или по воле судьбы главный герой «Тошноты» – экзистенциалистского романа Сартра – тоже расстраивается из-за стволов деревьев. «Никогда до этих последних дней я не понимал, что значит „существовать“», – признается он.
Существование всюду до бесконечности излишне, излишне всегда и всюду. Существование всегда ограничено только существованием <…> [С] минуты на минуту я ждал, что стволы их сморщатся, как усталый фаллос, что они съежатся и мягкой, черной, складчатой грудой рухнут на землю. Они не хотели существовать, но не могли не существовать – вот в чем загвоздка. И они потихоньку, без малейшего пыла, варили себе свои крохотные варева: сок медленно, нехотя поднимался по сосудам, а корни медленно уходили в землю[382].
Реальность поразительно, тревожно беспричинна.
Удивление и беспокойство, тревога и трепет: эти чувства привели меня в философию, хотя нацелен я был не столько на стволы деревьев, сколько на всю полноту бытия. «Почему существует нечто, а не ничто?» – задавался вопросом ученый-энциклопедист Готфрид Вильгельм Лейбниц в начале XVIII века