Жизнь жестче. Как философия помогает не отчаиваться в трудные времена — страница 33 из 36

, оценив собственную реакцию на «сценарий бесплодия», мы можем видоизменять гипотетические варианты, как бы тестируя способы «реагирования всего существа» – своего – с опорой на факты, которые подскажут нам, что чувствовать. Возможно, придется приводить аргументы, подобные тем, что я приводил «против» Тео Фарона, но в основном для понимания достаточно внимательного описания – подобно тому, как внимание к другим людям направляет нашу нравственную жизнь.

Почему мы скорбим по поводу грядущего вымирания человечества? Отчасти потому, что ценим человеческую историю и ее субъекта – человечество, и хотим, чтобы они продолжались – и человечество, и его история. Ученые говорят об «экологической скорби»[419]: те, кто находится на переднем крае климатического кризиса, видят собственными глазами, как рушатся экосистемы и исчезают виды. Их уже не вернуть. Экологическая скорбь, как и скорбь по любой утрате, связана с невосполнимостью утраченного: это базовое проявление любви. Человечество при всей его ущербности тоже достойно любви. Скорбь по поводу перспективы вымирания человечества – рефлекторная форма экологической скорби. Если мы любим человечество, то должны желать, чтобы оно выжило.

Но просто выжить недостаточно. Наши эмоции должны быть направлены не столько на сохранение, сколько на перемены, ибо у нас есть незавершенные дела[420]. Вспомним о несправедливости, с которой мы разбирались в пятой главе. Добавим к нему наше невежество, весь объем того, что мы еще не знаем о Вселенной, вопросы фундаментальной науки и философии, не получившие до сих пор ответа. Еще добавим нераскрытый творческий потенциал и нереализованную способность к любви, в том числе любви к природе. Закончить человеческую жизнь на таком этапе было бы преждевременным, и не только в переносном смысле.

Все было бы иначе, если бы на протяжении многих поколений человечество занималось смягчением несправедливости, защищало уязвимых и боролось с нуждой. Представьте, что мы достигли немыслимого на сегодня состояния общества и приблизились к справедливости настолько, насколько позволяет бренность человека. Не утопия, но лучшее из возможного. В этом сценарии всеобщее бесплодие, возможно, все еще могло бы причинить нам боль, как это происходит в книге «Дитя человеческое», но мы ответили бы на него изобретательностью, солидарностью и состраданием. Мы бы нашли способ позаботиться друг о друге, делились бы друг с другом искусством и дружбой, утешали и успокаивали бы друг друга, вместе храбрясь. Мы бы встретили свой конец с достоинством.

Я не говорю, что был бы в восторге от такого сюжета, но думаю, его можно было бы принять. Если бы человечество вымерло именно так, я бы с этим смирился – в конце концов, мы все равно должны все вымереть, и Элви Сингер это знал. Изменения происходят не во внешних обстоятельствах, а в нас самих – в том, как мы сообща реагируем на трудности, с которыми сталкиваемся. Было бы ужасно, если бы история человечества – история предрассудков, рабства, женоненавистничества, колониального насилия, войн, угнетения и неравенства, а также судорожного прогресса – закончилась, а наш потенциал так и не был реализован. Я не хочу сказать, что будущее может искупить прошлое, что если мы сделаем общество более справедливым, то этот факт как-то компенсирует ту несправедливость, которую мы уже допустили. Прошлое не отменить. И именно по этой причине мы можем стремиться только к улучшению будущего.

Получается, справедливость важна не только сама по себе, но и как противоядие от бессмысленности жизни. Имеют значение и другие вещи, делающие жизнь осмысленной – отношения и увлечения, работа и игры. Но человеческое существование в целом не будет иметь смысла, если все хорошее в нем всегда будет распределяться несправедливо. Преодолеть несправедливость значит утвердить истину, подсказывающую нам, что чувствовать, и тем самым наполнить жизнь смыслом.

Так что экзистенциалисты ошибались: разум может диктовать «реагирование всего существа человека» на мир, и эта реакция может быть если и не утверждением, то принятием Вселенной и места человеческой жизни в ней. Она не должна опираться на что-то трансцендентное или божественное, на небытие «я» или бессмертие души. Жизнь после смерти, к которой призывает эта реакция, коллективна. Смысл жизни – истина, подсказывающая нам, как относиться к оставшейся нам части бытия, – будет заключаться в неуверенном, и, возможно, вечном движении к справедливости в этом мире.

Такие воззрения не так далеки от религии, как может показаться. Часто говорят, что религиозная вера возникает из страха перед смертью, что она призвана примирить нас с тем, что мы смертны. Это упрощение. Как утверждал теолог-новатор Джон Боукер, фундаментальная несправедливость нашего мира, в котором страдают невинные, а виновные гуляют на свободе, требует метафизического решения[421]. Именно поэтому религии ищут справедливость в потустороннем мире или отвергают известный нам мир как иллюзию. Иначе истина была бы просто невыносимой. Смысл бессмертия заключается не только в том, чтобы обмануть смерть, но и в том, чтобы освободить место для справедливости, которую нарушает наша смертность. Добродетельные люди должны быть вознаграждены, порочные – прокляты, и если этого не происходит в этом мире, должно произойти в ином. Справедливость превыше всего в том числе и в моем понимании смысла жизни.

Я не верю в мир иной, по крайней мере, в такой, который бы искупил наш мир. Если смысл где-то и существует, мы должны найти его в форме истории, в дуге нравственной вселенной[422], которая склоняется (или не склоняется) в сторону справедливости. Такой способ понимания человеческой истории и ее связи с будущим возник вскоре после окончания эпохи Просвещения, примерно в то же время, что и словосочетание «смысл жизни». Для Гегеля история есть умопостигаемый процесс «духа», стремящегося к самосознанию и человеческой свободе[423]. Для Маркса – в его стандартном прочтении – это неумолимая последовательность экономических укладов, в которой первобытный коммунизм уступает место рабовладению, феодализму, капитализму и в итоге высшему коммунизму, на знамени которого будет начертано: «От каждого по способностям, каждому по потребностям!»[424] Загвоздка в том, что Гегель и Маркс, как и религиозные эсхатологи, считают направление человеческой истории предопределенным. Существует некое конечное состояние, к которому мы неизбежно движемся. Я же считаю, что это не так. Дуга нравственной вселенной зависит от того, что мы делаем, а это, в свою очередь, зависит от нас.

По натуре я не оптимист. Когда я смотрю, куда мы катимся, то прихожу в ужас, и больше всего – от климатических изменений. Дело не только в том, что они наносят и будут наносить все более масштабный и совершенно напрасный ущерб, но и в том, что успехи в борьбе с разными аспектами несправедливости – социально-экономическим неравенством, насилием, отчуждением, расшатыванием демократии – зависят от того, насколько удастся пережить эту бурю. Если климатические изменения приведут к повсеместному дефициту продовольствия и воды, массовой миграции, конфликтам и войнам, о равенстве и правах человека можно будет забыть.

То, что изменение климата угрожает смыслу жизни, – не просто риторика, а очевидный факт. Человеческая жизнь могла бы иметь смысл. Он мог бы заключаться в том, чтобы медленно, мучительно и в зависимости от обстоятельств двигаться к справедливости, которая исправит, насколько это возможно, злодеяния прошлого. Если бы человеческая история приняла такую форму, нам стоило бы принять ее и сыграть в ней свою роль. В нашем маленьком уголке огромного, равнодушного космоса у нас появился бы дом. Если же изменение климата приведет к социальному коллапсу, то этот смысл будет утрачен, но не из-за бессмысленности, а из-за стыда.

В эссе «О понятии истории»[425] философ Франкфуртской школы Вальтер Беньямин – друг и коллега Адорно – отказался изображать прошлое с точки зрения «прогресса». «[А]нгел истории, – писал он, – „… видит сплошную катастрофу, непрестанно громоздящую руины над руинами и сваливающую все это к его ногам. Он бы и остался, чтобы поднять мертвых и слепить обломки“. „Но шквальный ветер“, – пророчествует Беньямин <…> „несет его в будущее“, и он уже не может остановиться, чтобы что-то исправить: „То, что мы называем прогрессом, и есть этот шквал“[426]». Именно нам надлежит стать преградой на пути бури, овладеть настоящим, чтобы придать смысл прошлому. В своих заметках к эссе об истории Беньямин приводил еще одну подходящую аналогию – локомотив. „Маркс говорит, что революции – локомотивы всемирной истории“, – писал он, – „но, возможно, дело обстоит совершенно иначе, и революция – не столько локомотив, сколько стоп – кран, за который хватается его пассажир – человечество“[427].

Наша задача сейчас – сорвать стоп-кран, затормозить климатические изменения, а с ними и несправедливость, с которой они неразрывно связаны, – в стране и в мире, гендерную и расовую. Нашими усилиями возникнут обстоятельства, которые подскажут нам, что чувствовать. Либо мы справимся с этой задачей, либо нет. Ситуация может выглядеть тяжелой, но вспомните, как она выглядела раньше, когда мы сталкивались с вакуумом бессмысленности. Вопрос о смысле жизни поддается осмыслению, и ответ на него зависит от нас.

Будущее сегодня туманно. Невозможно узнать заранее и едва ли можно угадать, как изогнется дуга истории. Поэтому нельзя сказать, что значит человеческая жизнь, если она вообще что-то значит. Остается вопрос, что чувствовать, когда вокруг так много неизвестных.