Марат Моисеич подхватывал на руки дрожащую Виолу и запирался с ней в маленькой комнате. А в кухне гремел ураган.
– Сегодня повешусь! – кричала Адела. – На этой веревке! Вернешься – меня уже больше не будет! Идите все к черту! Чтоб всем вам подохнуть!
Маленький, с кудрявым затылком ребенок Алеша подбегал к матери и утыкался вздрагивающим лицом в ее колени. Адела смолкала испуганно.
– Сыночек! Мой сладкий! Ты что, мой сыночек? – Прижимала его к себе с силой, от которой у Алеши перехватывало дыхание. – Любимый ты мой, мой любимый, мой сладкий! А кто у нас сладкий? Кто самый любимый?
И так целовала, что щеки Алеши как будто бы маками вдруг осыпало.
Гастроли Новосибирского театра музыкальной комедии случались и в Киеве, и в Сыктывкаре. И в разных местах. Тяжело было, жарко. Потные, измученные артисты, только что покинувшие поезд, где их трясло двое, а то и четверо суток, с детьми, с ночными горшками, с недоеденными курами в промасленных газетах, сильно пахнущие духами и одеколоном (душились, чтоб собственным телом не пахнуть), расселялись в какой-нибудь жаркой и пыльной гостинице, и тут же начиналась беготня из номера в номер: то градусник нужен – ребенка продуло! – то спички, то выпить. А скоро спектакль.
Адела решила раз и навсегда: никогда не оставлять детей одних в гостинице. Пусть лучше сидят за кулисами. Пока папа с мамой кривлялись за деньги, Виола тихонько качала Алешу и пела ему то, что пели на сцене:
– Да-а-а! Я всегда была-а Пепита-дьяболо, а дьяволам, а дьяволам на всё-ё-ё пле-е-ева-а-ть!
И ножками, точно такими по форме, как ноги забытого бедного Бени, стучала по полу. Алеша капризничал.
С годами Марат Моисеевич начал болеть, и новосибирские светила (Адела к другим его не подпускала) искали в нем язву, песок, даже камни. И, всё обнаружив, лечили упорно. С багровым от напряжения лицом Адела часами стояла на кухне и терла морковь, терла черную редьку, рубила капусту и всё задыхалась с ее этой грузностью от испарений. Но ели всё свежее, с пылу и с жару.
По состоянию здоровья Марату Моисеевичу часто предлагали путевки то в Ессентуки, то в Минеральные Воды. Бывало, что и в Кисловодск.
– Смотри, только сифилис не привози нам! – провожая его на вокзале, говорила Адела. – Я в книге читала: он передается не как гонорея, а элементарно. И через посуду он передается. Ты можешь детей заразить, мой хороший.
Потом улыбалась медовой улыбкой:
– Ах, боже мой, боже мой! Что я сказала! Ведь ты не мужчина, Марат! Я забыла!
Марат Моисеевич дергал щекою. Скорее бы в поезд! Но дети… Их жалко. На перроне, однако, могли оказаться знакомые, и Адела прижималась лицом к лицу Марата.
– Не смей есть сардины! – шептала она. – Тебе это – смерть!
– Да какие сардины! – с достоинством отвечал Марат Моисеевич, прислушиваясь к оглушительному стуку ее сердца и нюхая запах знакомых волос. – Там все отварное.
Поезд медленно отплывал. Ах, как все прекрасно, печально мелькало: Адела в ее новом платье в горошек, кудрявый Алеша, притиснутый к боку большою рукою ее в ярких перстнях, Виолочка с красным сосудиком в глазе (вчера только лопнул, но главный профессор уже успокоил: бывает, проходит), киоск с мороженым, хриплый носильщик, обрывки какой-то ненужной бумаги, – ах, Боже мой, так ведь мелькает вся жизнь, а ты отплываешь и машешь платочком!
В Ессентуках, но бывало, что и в Кисловодске, Марат Моисеевич вмиг выздоравливал. Песок высыпался, и камни с ним вместе, а язва сидела так тихо, так смирно, что все про нее забывали: сиди там! По утрам граф Данило прогуливался по аллеям санаторного парка в красивой пижаме, надушенный «Шипром», смотрел оживленно вокруг, усмехался. Потом принимал очень нужные ванны и пил, как козленок, из всех водоемов. Приятные шли пузырьки по желудку, и изредка было немного щекотно. Наевшись безвкусного и отварного, он долго и крепко – под шум старых вязов – спал в комнате, но к четырем просыпался. В четыре был полдник, всегда очень сытный: давали кефир или ряженку с плюшкой.
Вечером начиналось самое увлекательное: сначала кино, а на сладкое – танцы. Марат Моисеевич, усмехаясь, высматривал самую хорошенькую и, нежно обняв ее крепкую талию, пускался с ней в пляс. Самая хорошенькая притоптывала каблучками, кудряшки ее веселились. Она подпевала задорным пластинкам:
И теперь пингвины людям рады,
Ведь люди для пингвинов
откры-ы-ыли м-и-ир!
Ведь лю-ю-ди-и для пингвинов
откры-ы-ыли мир!
Марат Моисеич кружил ее быстро и сам подпевал, заглушая артистов:
Опять от меня сбежала
последняя электричка,
И я по шпалам, опять по шпалам
Иду-у-у-у домой по привычке!
К полуночи танцы кончались. Марат Моисеевич провожал самую хорошенькую к женскому корпусу. Она трепетала и щурилась. В двадцати метрах от женского корпуса он замедлял шаги и останавливался под вековым буком, но часто бывало, что вязом. Хорошенькая привычно приваливалась спиной к стволу и закрывала глаза. Кавказские звезды, строгие и недоступные, как черкешенки, сияли презрительно им на затылки. Марат Моисеич осторожно притрагивался сухими горьковатыми губами к ее шее. Хорошенькая открывала глаза.
– Какие глаза у тебя, дорогая! – шептал он, чувствуя, как весь вдруг становится очень горячим.
– Тебе они нравятся? – уже сомнамбулически лепетала хорошенькая.
Марат Моисеич отрывал ее от вяза и притискивал к себе. И тут вся горячность его пропадала.
«Смотри, только сифилис не привози нам!» – журчал сквозь листву сладкий голос Аделы.
Ах, да не сифилиса он боялся! Откуда там сифилис, в Ессентуках-то? Ему становилось вдруг страшно другого: она была рядом, жена. Она наблюдала за ним сквозь деревья, он чувствовал запах волос ее, губ, и все эти куколки, все статуэтки не шли ни в какое сравнение с нею. Граф Данило нарочито закашливался и отодвигался.
– Пойдем, дорогая, – бормотал Марат Моисеевич, чувствуя, что стыд делает его ниже ростом. – А то у вас двери закроют.
– Пустите меня! – клекотала, как птица, которой нажали на горло, партнерша. – Пустите!
«А кто тебя держит? – думал про себя граф Данило. – Чудачка какая…»
Спотыкаясь и прижимая к себе сумочку, женщина убегала в сторону величественного Машука, любимой поэтом горы Закавказья. Марат Моисеич понуро шел прочь.
«Они там, наверное, легли, – думал он про детей и Аделу. – Нет, вряд ли она уже спит… Еще рано…»
Он и сам не понимал, что с ним происходит. Она ненавидела его и мучила сильно, как только могла. Из дома хотелось бежать. Не было ничего ужаснее, постыднее того, что она делала с ним, цепляясь при каждом предлоге, скандаля, бросаясь предметами. Но не было и ничего уютнее этого дома, который она свила так же, как птицы свивают гнездо. В гнезде и росли эти скромные дети, которых она заслонила от мира; росли среди бурь и ужасных скандалов, но были при этом чисты и румяны, и, глядя на них, можно было подумать, что их поместили в подводное царство. Среди розоватых кораллов, ракушек, на той глубине, где почти невозможно дышать, где тебя охраняет огромный Нептун с молдаванским акцентом, росли эти дети и не подымали глаза свои вверх – там, где были другие, нездешние бури, нездешние крики, где кто-то тонул или матом ругался.
Марат Моисеевич ненавидел свою жизнь и одновременно обожал ее. Он ненавидел свою жену, но жить без нее было все равно что танцевать на плохо прилаженных протезах. Все остальное, кроме ее огненно-красных дымящихся борщей и аккуратных котлет, в которые она закладывала кусочек сливочного масла и щепотку укропа, не имело никакого вкуса. По прежней привычке он изредка еще спал с другими женщинами и ласкал их, но по сравнению с нею все эти женщины были все равно что тени деревьев, а не сами деревья или цветы, из которых кто-то уже высосал их этот густой, вызывающий слабость, а то даже и дурноту желтый сок.
Однажды, впрочем, поехала в Ессентуки и сама Адела. Виолочке было уже четырнадцать лет, Алеше – пять. Марат Моисеевич повез их в Ленинград, желая похвастаться там перед братом, какие же это чудесные дети. Адела в Ленинград не поехала: ненавидела невестку, жену брата Виктора, следователя и криминалиста. Жена была слишком «советской», похлеще Марата, Адела их всех презирала, но тайно. Любых разговоров, любых анекдотов боялась до дрожи: в театре стучали, на рынке стучали и даже в столовой, открытой при жэке, уже завелись две стукачки.
Готовясь к одинокому отпуску, сшила в театральном ателье шесть платьев, купила у новой гримерши, у здешней, духи «Же ву зэм», босоножки и сумку. Комната в санатории была на двоих. Соседка с лицом, на котором глазам не хотелось останавливаться, подозрительно посмотрела на вошедшую Аделу с ее чемоданом, соломенной шляпой и вмиг появившейся сладкой улыбкой и спрятала в тумбочку два апельсина. Ломать подозренья Адела умела, и вскоре соседка, подсев к ней поближе, и руки к костлявой груди прижимала, и носом своим угреватым сопела, и жаловалась на ужасную жизнь. На мужа особенно: муж был мерзавец.
– Я счастлива с мужем, – сказала Адела. – Ах, Господи! Чем только я заслужила? Пылинки сдуваем друг с друга, поверьте!
Соседка со страхом посмотрела на нее:
– Вы любите мужа?
– Я? Больше, чем Бога! – воскликнула пылко Адела. – Безумно!
– И он что, вам даже и не изменяет?
Адела достала помаду из сумки.
– Вы шутите, милая? Он изменяет? Зачем же ему изменять, вы скажите!
– Да он ведь мужик… Это козье отродье! – почти задохнулась от боли соседка. – Ведь им, как козлам…
– Мой муж – человек! – оборвала ее Адела. – Я дня не осталась бы рядом с мужчиной, который неверен. Да! Дня не осталась! По мне лучше пусть нищета, лучше голод… Но гордость должна быть у женщины, вот что! Иначе она, извините, подстилка, а вовсе не женщина, вы извините!
В столовой, аккуратно слизывая с ложечки кислую сметану и сквозь прищуренные ресницы оглядывая сидящих, Адела заметила немолодого, но статного, видного собою подполковника, у которого белые виски красиво подчеркивали живость и черноту его небольших, но загадочных глаз. Адела вздохнула всей мощною грудью. После обеда подполковник предложил прогуляться к подножию Машука. Адела сказала немного жеманно: