Жизнеописание грешницы Аделы (сборник) — страница 22 из 33

Все уже давно знали, что Вольпины – артисты, и это располагало к ним людей; они улыбались им льстиво навстречу, ловили улыбку высокой Аделы и взгляды Марата с густой поволокой. Их номер был третьим на этом концерте. Выйдя на сцену и остановившись слева от своего взволнованно порозовевшего мужа, у которого резкая старческая темнота проступила под его загадочно прищуренными глазами, Адела одернула пышное платье, стараясь, чтоб вырез стал глубже, и в эту минуту глаза ее встретились с теми глазами, которых она до сих пор не забыла.

С того дня, а вернее сказать, с той ночи, когда она последний раз видела эти глаза, они находились слишком близко от ее собственных глаз, и она запомнила их так мучительно, но искаженно, как можно запомнить себя самою. Прошло сорок лет. От его тела, которое она последний раз видела в минуту, когда он, раздвигая тела других людей, притиснутых жарко друг к другу в трамвае, стремился к передней площадке, чтоб прыгнуть на полном ходу и ее не коснуться, – от этого тела осталось немного. Он был теперь жалок и худ, ниже ростом. Ему не хватало – увы – витаминов, а может быть, даже белка и клетчатки, как ей объяснял ленинградский профессор, и это вело к истощению тканей и полному их обветшанию. Что делать… Глаза были мелкими, в складках, в морщинах, но прежняя наглость и голубизна их остались на дне и торчали из складок, как будто бы дерево в солнечных блестках, которое влажно торчит из болота и чудом внутри его не погибает, а так расцветает, как будто на суше.

Она не удивилась тому, что увидела его. Он не имел никакого отношения к ее нынешней жизни и должен был вызвать досаду. Досады, однако, все не возникало. Напротив: ей стало дышать тяжелее, и тонкие струйки холодного пота сползли по спине, растворились под шелком. Сидевший за роялем человек с прилизанными волосами, в профиль напоминающий Вертинского, взял первый аккорд, и Адела запела. Медовым своим, неизменным и сильным, почти перекрывшим Марата контральто.

– Бьется в те-е-есной печу-у-урке огонь…

Она протянула огромные руки к притихшему залу, и зал покорился. Женщины, тела которых напоминали опустевшие жилища, а волосы, тонкие, как паутина, не прятали кожи их жалких затылков, всплакнули негромко. Мужчины прижали ладони к глазам. Эх, всякое было! Конечно, печурка… И в ней огонек… А куда оно делось? Вчера вот сидел, наклонившись к печурке, портянки сушил, а сегодня? Сам старый, в ушах аппарат, и что-то все время скребется и ноет под правым коленом, как будто там мыши, а может, не мыши… Жена держит руку на этом колене, а пальцы жены, как сучки, все в наростах…

Потом они спели про синий платочек. Марат обхватил ее нежно за плечи, и люди растрогались.

– Ты провожа-а-ала и обеща-а-а-ла синий платочек сберечь…

Наверное, пока она пела, он вышел. Им хлопали, хлопали, многие встали. Опять, значит, спрыгнул с площадки трамвая. Беги! Мне тебя не догнать, я устала. А помнишь, как ты целовал мои груди и все повторял, что я слаще, чем дыня? Ты тоже был сладок. И сладок, и темен, весь в шелковой шерсти, как зверь; а уж запах!

Она содрогнулась. Пойти вот и плюнуть. Вот так подойти и сказать ему: «Здравствуй!» Потом улыбнуться и плюнуть повыше, чтоб только попало в глаза, а не мимо. Она усмехнулась растерзанным мыслям. Ах, он убежал? Ну, беги. Здесь пустыня. Съедят тебя, милого, дикие звери…

За ужином, на котором было много разной еды, приготовленной самими участниками, и кто-то догадался принести чугунок вареной картошки и черного хлеба, чтобы напомнить о войне, Адела почти ни к чему не притронулась.

– Адела, как вкусно! – с восхищением бормотал ей муж, облизывая ложку из-под красной икры. – Попробуй, родная, какой чудный студень!

А в восемь пришли музыканты. Адела выплыла в уборную, где несколько женщин, с внимательной мукой смотрящихся в зеркало, пытались заставить себя быть моложе. Они с тихой злостью румянили щеки, зачем-то слюнявили тонкие брови. Потом задирали шуршащие юбки, искали начало чулок, поправляли. Как будто бы это кому-то и нужно!

Она не узнала себя. В зеркале отразилась огненно-красная, как будто ее обварили, старуха.

– Ах, что это я? – удивилась Адела.

Нельзя было так появляться на людях. Руки ее дрожали, и она никак не могла нащупать скользкий замок сумочки; потом все же нащупала его и достала из сумочки помаду, духи и компактную пудру. Напудрилась густо, замазала красное. Потом надушила подмышки и шею. Поправила волосы. Так. Уже лучше. В ушах появился навязчивый звон, и красные искры рассыпались в зеркале.

«Найду его и объясню, что мне плохо. Не стоило есть этой рыбы…»

Она уже решила, что нужно отозвать в сторону развеселившегося Марата Моисеича и приказать ему покинуть праздник. И дома немедленно лечь. Открыть окна. Померить давление, выпить снотворное. Она пошатнулась, схватилась за сумку. Потом улыбнулась, но криво и страшно. Нельзя, чтобы кто-то сейчас догадался, что ей стало плохо: пойдут разговоры. Актриса, нельзя… И всегда была в форме. Она вышла в зал, где уже танцевали. Старые, растрепанные музыканты с малиновыми пятнами на щеках играли с душой, отдавались всем сердцем. И песни знакомые, прежние песни…

Опять от меня сбежала

Последняя электричка,

И я по шпалам, опять по шпалам

Иду-у-у-у домой по привычке!

Сквозь туман, который застилал ее зрение, она увидела мужа, Марата Моисеевича Вольпина, который кружился с высокой соседкой. Соседка откинула тощую шею и вся заливалась пронзительным смехом.

Я гляжу ей вслед,

Ничего в ней нет…

– Сломает ведь ногу, придурок! – смеясь, но негромко шепнула Адела.

Потом все исчезло. Что-то оторвалось внутри, странная легкость подхватила ее, и тело, которого она уже не чувствовала так, как чувствовала раньше, вдруг стало пылать, словно печь. Пустая, без теста. Поначалу она испугалась своей пустоты и принялась вспоминать все, чем раньше заполняла ее. Но вместо людей проступали скелеты: то муж, то Виола, то мальчик Алеша, то девочка Яна, и всё это сразу – так быстро – сгорало, золы прибавлялось… Ей рук не хватало погладить, проститься. Их не было, рук-то. Но память искала, цеплялась за странный загадочный запах. Как будто бы пыли какой-то, картошки…

И вдруг она вспомнила. Да, молдаване! Старик, их укрывший в холодном подвале.

– Зачем ты нас спрятал? – спросила Адела. – Тебя же убьют.

– Да уж это как будет, – сказал молдаванин. – Как Богу угодно. Тебе-то за что помирать? Молодая. Господь что решит, то и будет. Поешьте. Оливок поешьте. Вода-то осталась?

Она успокоилась сразу, обмякла. Теперь мы все вместе. Теперь мне не страшно.

Дед

Закрываю глаза и вижу этот переулок. Первый Тружеников. Двухэтажный деревянный дом, в котором я прожила первые десять лет своей жизни, и маленькую церковь на той же, правой, стороне улицы, где Чехов венчался с Ольгой Книппер, и угловой дом, на втором этаже которого жила моя одноклассница Алка Воронина, и у ее мамы, работающей в ГУМе продавщицей, часто бывали гости.

Я никогда не представляю себе его летом, всегда только зимой. Странная вещь – воображение: вижу не только снег, от которого бела и пушиста мостовая, но чувствую его запах, слизываю его со своей горячей ладони, только что больно ударив ее на ледяной дорожке, которые мы называли «ледянками» и на которых всегда звонко падали, особенно лихо разбежавшись. Когда я родилась, парового отопления в нашем доме еще не было, отапливали дровами, и особым наслаждением было ходить с дедом на дровяной склад – по раннему розовому морозцу – выбирать дрова. Так чудесно пахло лесом, застывшей на бревнах янтарной смолою, что жалко было уходить из этого мерцающего снегом и хвоей царства, где свежие дрова лежали высокими поленницами и покупатели похлопывали по ним своими рукавицами, прислушивались к звуку и даже, бывало, принюхивались.

Дед умер, когда мне было семь лет, и самое яркое воспоминание о нем связано с тем, как последней перед школой зимой меня решили поглубже окунуть в детский коллектив, покончить с моею застенчивостью, но в сад отдать все-таки не захотели, а выбрали для этой цели «группу». «Группами» называли детей, гуляющих в сквере с интеллигентной дамой, а чаще старушкой из «бывших», которая играла с этими (тоже обычно интеллигентными!) детьми, водила с ними хороводы и заодно пыталась заронить в их беспечные головы несколько иностранных слов, обычно немецких и реже – французских. Таким образом здоровая прогулка на свежем воздухе совмещалась с образованием. Сначала меня записали к Светлане Михайловне, женщине румяной, круглоглазой и очень крикливой, но вскоре выяснилось, что ни одного иностранного языка Светлана Михайловна не знает, и меня перевели в другую группу, поменьше, где худенькая старушка Вера Николаевна с каким-то хрустальным пришептыванием легко переходила с одного иностранного языка на другой, но главное: только увидев меня, сейчас же вскричала: «Мальвина!» Чем очень понравилась бабушке.

Меня привели в сквер, как и полагалось, к десяти. Привел дед и, оглядев всех детей, а особенно Веру Николаевну, зоркими и умными глазами, пошел было к главной аллее (мы гуляли в маленькой, боковой!), чтоб выйти из сквера на улицу.

Я зарыдала и бросилась его догонять. Вера Николаевна бросилась за мной, интеллигентные дети, побросав свои лопатки, бросились за Верой Михайловной, и, хрустя по чистому, еще не исхоженному снегу своими валенками, мы все догнали деда и окружили его. Я, не переставая рыдать, уткнулась в карман его тяжелого добротного пальто, где лежали ключи. Дед растерялся. Меня необходимо было заставить остаться в этом хорошем детском коллективе, потому что иначе как же я пойду в сентябре в школу – такая вот дикая, странная девочка? Но при этом звук не то что моих рыданий, но даже легкого всхлипывания действовал на деда так неотразимо тяжело, что лучше уж было забрать меня сразу домой, пойти со мной вместе на склад, в военторг, где круглый год продавались елочные игрушки, и даже пойти в гастроном на углу и позволить мне выпить стакан томатного сока из общего, слегка ополоснутого стакана, что было строжайше запрещено бабушкой. И соли туда положить тоже общей, кривой и обугленной ложкой.