Тут он повалился без сил на жаркий песок и все никак не мог прийти в себя, не мог согреться, но все же чувствовал некое облегчение от дерзости совершенного поступка. Он выжил, в который раз выжил, и не было уже слышно сатанинского воя сверху над головой, и невидимый поводырь, подтолкнувший его на столь странное купанье, тоже исчез, не откликался, сколь он ни вопрошал.
Вдруг как-то исчезло и палящее солнце, и пляж с нагретым песком, остался только холод на душе и солоноватый, йодистый привкус на сухих губах. Медленно, мучительно возвращалось зрение – он опять сидел в креслице, в уголке около кануна, и темнота была теперь только в глазницах полированного Адамова черепа, беспросветная темнота, и вместе с ней в душу заползали страх и отчаянье. Ощущение покинутости, ненужности опять накрывало его целиком.
11
Краешком глаза, а скорее, чутким ухом уловил он пробуждение храма – заскрипела и отъехала железная решетка от входной двери; одна, две, три, как бледные тени, проявились дневные старушки, немедленно принявшиеся что-то передвигать, носить, чистить. Кто-то из них подошел и к кануну, запалил на нем первую свечечку из вчерашних, оставленных для такого случая. Это некто, черно-серое и укутанное, стрельнуло по нему мышиным мелким глазком и, испуганно отодвинувшись, засеменило вдаль и вглубь.
Бабки сменили праздничную икону на аналое у главного алтаря, что-то мыли и скребли, двигаясь из глубины к дверям. Ему был хорошо виден Сергей, склонившийся над козлами, доколдовывающий у поблекшей под солнечным лучом из окошка длинноногой лампы. Но вот широко растворилась входная дверь, и в арке портала нарисовался батюшка: толстощекий, большебрюхий, добрый – лучащийся на вид, с мощной масленой косой, стекающей под воротник крылорукого одеяния. Бабки, побросав венички и швабры, подбежали приложиться к руке, заверещали, что птички-воробьи у кормушки, и благолепный батюшка со всеми с ними поздоровался отдельно, раскланялся, окрестил и, картинно подав ручищу, шагнул к реставратору.
– Закончил, сыне? – голос его разнесся по всем, кажется, закоулкам церкви, он был мощен, по-утреннему свеж и радостен.
– Принимайте, отец Трифон.
Хорек прислушался – начинался обыкновенный торг: реставратор с шутками-прибаутками нахваливал работу, отец Трифон выискивал недочеты, но не находил, а потому смачно чмокал губами, потирал руки, хрустел пальцами и давал пояснения окружавшим женщинам, упирая в основном на адские муки. Те смиренно кивали головами, перешептывались, крестились. Незаметно подошел к ним и другой священник – тот, короткостриженый, что служил на кладбище. Сергей, похихикивающий при добряке Трифоне, почему-то напустил смирения на лицо, поклонился и ковыльнул к ручке вновь прибывшего. Приемка продолжалась, но недолго: священник с кладбища – отец Борис, как обращались к нему прихожанки, – только глянул поверхностно и махнул рукой, мол: «Идет!» – и ушел куда-то в алтарь или к алтарю. Отец же Трифон начал обход храма, внимательно и подолгу крестясь у каждой иконы. Хорек следил за ним неотступно, напряженно, ждал, когда добролицый батюшка поравняется с распятием: весь его облик – и умиленный, и сосредоточенный, но не строгий – внушал доверие, располагал с первого взгляда.
А дальше, дальше случилось нечто невероятное – какая-то сила вдруг вырвала Хорька из креслица, бросила наземь, на колени, и он пополз к попу, стукаясь головой об пол – сильно, громко, но не чувствуя боли. Его била дрожь, пот проступил на лбу, зуб не попадал на зуб, и наконец, как пролились, со стоном посыпались слова: «Батюшка, батюшка, прости, прости, грешен, грешен». Пока он полз от своей стены, отец Трифон, сперва испуганно отпрянувший, пришел уже в себя и, улыбаясь, раскрыв руки, ждал его, но Хорек, не видя, не разбирая, упрямо пер на подол, и, уткнувшись в него, захватил низушку рясы, и, судорожно тяня на себя, только шептал севшим, хрипатым голосом: «Прости, прости, грешен, батюшка, я человека убил, я другого на смерть послал, я крал, грабитель я, вор, батюшка, прости».
Он еще и еще говорил, вернее, лопотал одно и то же, сбиваясь, путано, снова и снова, непрестанно, как готовую давно заранее формулу, но слов уже было не разобрать, силы его покинули, он уже лежал на полу, на приятно хладящей каменной плите, и только руки, как якорь, враз захватив кусок материи, не отпускали и теребили рясу, доставляя попу массу неудобств, да сердце заполошно стучало-металось в груди.
– Очнись, очнись, молодой человек, очнись, – батюшка приговаривал напуганно и, понимая, что словом тут не помочь, кликнул за подмогой. Засуетились бабки, несли воды, но Хорек взялся еще и отбиваться ногами, и из последних сил он все талдычил свое: «Грешен, грешен, прости, батюшка».
Подбежал тот, другой – Борис и, подхватив Хорька под микитки и кое-как оторвав от растерявшегося Трифона, потянул к дверям, на воздух.
– Давай, давай, братец, сам давай, воздуху хлебнешь и успокоишься, – то ли утешал, то ли заговаривал он ополоумевшего Хорька.
Хорек сник в его хватких объятьях, сам запередвигал ногами, переступая по лестничным ступеням вниз, сошел кое-как на церковный двор и дал усадить себя на скамеечку. Здесь снова было накатила на него трясучка, но уловил чудом слова отца Трифона, обращенные к старостихе: «Беги скорей, тут надо психиатрическую или милицию, вызови ты, ради бога», и сработал сидящий внутри сторожок. Он уже отдышивался, расслабился, принял в руки ковшик воды и выпил его, чуть только расплескав, и, не слушая, что твердят с обеих сторон батюшки да сердобольные бабки, зная, понимая, что его заговаривают, поджидая санитаров или, хуже того, милиционеров, прокляв в душе их злосердечие, собрал последние силенки и вдруг с резким воем, а они и не ожидали уже, размахивая руками, вскочил, прорвал их заслон и бросился со двора, скатился кубарем по лестнице на реку и кустами-кустами, дав кругаля, пробрался в свой закут на насосной станции и, вовсе уже без сил, повалился на грязный топчан и заснул сном, по крепости и бессодержательной глубине близким к обмороку.
12
Спал он каких-то час-полтора, но этого хватило, чтобы прийти в чувство. Страшная усталость – результат ночного бдения у иконы, а точнее, даже некоей болезни, вдруг налетевшей, лишившей привычной расчетливости, некое помраченье ума и сердца (потому как он четко осознавал: сердце здесь сыграло не последнюю роль, так странно и непривычно оно металось в груди там, около кануна) – все это схлынуло, прошло, слава Богу, и он снова ощутил силу в ногах и руках, и голова работала теперь четко и ясно. Сторожок, что стоял где-то под сердцем, в который раз спас, выручил его. Хорош бы сейчас он был на милицейских нарах, и хотя вряд ли удалось бы им выколотить из него признание, но могли же и навесить, накрутить чужого – тут они известные мастаки.
Хорек с удивлением поглядел на себя в осколок зеркала на стене, нет, вроде физиономия мало чем отличалась от него вчерашнего, позавчерашнего, например, но почему же так глупо и неразумно он поверил: «Тут надо психиатрическую или милицию, вызови ты, ради бога!» – «Козлы!» – он криво ухмыльнулся, но вспомнил вдруг, как перед глазами встала икона и веселущий, напевающий в нос реставратор, и свое чувство, необъяснимо глубокое, как страх мгновенной смерти, и, кажется, не покинувшее окончательно и сейчас.
Как всегда, когда жизнь загоняла в угол, он начинал молниеносно просчитывать возможные варианты. Домой сейчас идти было опасно, вдруг тетя Вера назвала его имя? – вероятность ничтожная, но рисковать он не собирался. Да и зло, знакомое, всепоглощающее зло, так здорово, так приятно начало вскипать внутри, что он, кажется, кое-что замыслил наконец.
Он похлопал по карманам куртки, вытащил примятые деньги – все они были целехоньки, достал из тайника портфельчик, опустил туда аккуратно пачку за пачкой, вырвал из доски в стене длинное, тонкое шило на деревянной рукоятке, провел кончиком по ногтю, убедился в его остроте и бросил в портфельчик. Затем вышел на улицу. Огородами, знакомыми с детства путями, подкрался к церкви и залег в кустах смородины и малины, неотрывно глядя на дверь. Если ему повезет и короткостриженый отец Борис еще не ушел, он его выследит и наведается в гости. Отец Трифон... что ж, отец Трифон подождет, ему придумается нечто особое, с этим же, обирающим нищих старушек, хотелось разобраться как можно скорее.
Как всегда, затаившись, изготовившись следить, он не замечал ни времени, ни неудобств, только растопыренные уши, не раз уже выручавшие его, чутко ловили возможную опасность, но все было мирно. Служба уже кончилась, народ почти весь из церкви разошелся, и вот наконец появился и отец Борис в сопровождении бабок и той худерябенькой псаломщицы, видно приглядывающей за ним, – теперь-то Хорек понял, что отец Борис будет из монахов.
Простившись с бабками, черноризец зашагал со двора, свернул в переулок, за ним, семеня, немного сбоку и чуть поодаль, поспевала псаломщица. На ходу они не разговаривали, отец Борис предавался размышлениям. Хорек выполз из кустов и, крадучись, неприметный, проводил их до деревянного домика, обыкновенного, стоящего в ряду таких же частных домов. Затем забрался в запущенный, заросший бурьяном и травами садик, спрятался за сараюшкой, тоже давно ненужной и покосившейся, – отец Борис хозяйством явно не занимался. Псаломщица несколько раз появилась на дворе – выносила помойное ведро, таскала с колонки воду и скоро – уже клонилось к вечеру – вышла на крыльцо, поправляя косыночку, и крикнула в сени: «Отче, ну я ушла, до завтра!» и, не дождавшись ответа, спустилась по деревянному крыльцу и хлопнула калиткой.
Хорек выглянул из-за сараюшки. Впереди себя он держал портфельчик – отец Борис должен был его сразу увидеть. Шило, он проверил, лежало поверх денег, достать его было делом секундным. Поднялся на крыльцо, трижды постучал в дверь.
– Войдите, там отперто, – отозвался священник.
Хорек распахнул дверь и ступил на порог.