Разные птицы пели над солдатом, когда начинался в роще рассвет, разные цветы распускались, поворачивая головки свои в его сторону, мохнатые бабочки и прозрачные стрекозы опускались на солдатскую спину... Семь дней и семь ночей полз солдат лесом, совсем обессилел и успокоился среди росистых трав и влажных мхов. Видно, пришел солдату конец, если большая синяя стрекоза, похожая на павлинье перышко, спокойно опустилась на его спину. Сидит стрекоза, а вот и рыжий муравей ползет — неприятное для стрекозы насекомое. Махнула она крылышками и мгновенно поднялась в воздух, раздался легкий шорох. В старой сказке сказывается, что человек умирает по частям — сначала ноги и руки умирают, потом уши перестают ловить звуки, губы сожмутся, а глаза живут дольше всего. В старой сказке сказывается, что человек окончательно умирает тогда, когда не остается в нем ни одного желания, ни одного чувства, и дольше всего живет в человеке любовь к отчизне.
Один глаз солдата открылся, и он увидел желтый цветок, который склонился под тяжестью большой пчелы. Пчела пила сладкий нектар цветка, а глаз солдата глядел и глядел, будто хотел вобрать в себя и рту ненасытную пчелку, и яркий цветок со сладким соком, и что-то такое, чего и не было тут, — изнывающий в жару липовый цвет, пчелиный рой, выстроганные окна большой веселой хаты... И оттого, что этого последнего не было тут, а приходилось только догадываться, солдат пошевелил головой и приподнял ее. Зеленовато-темные глаза его глядели на мир, и мир вставал перед ними удивительно странный: пчелы роями летали то вниз, то вверх; цветы переплелись стебельками и плясали на полянке; птицы и мелкое зверье, взявшись один за одного лапами и крыльями, кружили вокруг в бешено-быстром хороводе... Наконец солнце, одолжив цветов у радуги, приблизилось к солдату и поплыло перед глазами — красными, синими, зелеными, желтыми кругами... Винцесь Шостак вздохнул, решил, что надо жить, и закрыл глаза.
2
Месяц отлеживался Винцесь Шостак, постепенно осознавая то, что происходило вокруг. Лежал он на белой простыне, под ней — пахучее сено, пищу ему приносил человек в форме русского солдата, а перевязки делал толстый немец с трубкой в зубах. Нос у немца и люлька, казалось, были сделаны из одного материала — губчатого, пористого. После перевязок, после того, как коршун переставал рвать рану, пот выступал по всему Винцесеву телу, а в глазах снова мелькали пчелы, птицы, цветы и зверье. Наконец он окреп, и произошла между ним и солдатом беседа.
Винцеся Шостака нашли в лесу работники немца Опермана, и последний, осмотрев его, приказал перенести в амбар, а пленному, который у него работал, поручил уход за ним. Согласно закону, Шостака надо было сдать в комендатуру, и уже оттуда его могли передать какому-нибудь фермеру или хуторянину, если бы не понадобился для чего-нибудь другого. Однако немец Оперман сам, видно, отправил на него бумагу, и теперь Винцесь Шостак стал батраком, собственностью пана Опермана. «У Опермана в комендатуре рука», — говорил пленный, работавший у немца уже год. Винцесь попросил повторить фамилию хозяина. Потом он долго вспоминал и наконец вспомнил, что уже слышал такую фамилию: когда приводили к нему в палату писателя Немировича-Данченко, то доктор сказал: «Вот тот солдат, который привел барона Опермана».
«Хозяин большой пан?» — «По-ихнему, барон», — ответил пленный. «Неужели это мой немец?» — подумал Винцесь и, когда пришло время перевязки, внимательно всматривался в хозяина. «Нет, видно, однофамилец. Как в Заозерье — вся деревня Акуличи, да не родня». Потом наступило время, когда пчелы стали пчелами реальными и совсем не летали вниз-вверх большими роями, а птицы (в экономии было много воробьев) кормились зерном и трухой и не плясали в хороводе. Наступило такое время, когда ему доверили уход за лошадьми. Их было четырнадцать — сытых буланых лошадей с длинными гривами и хвостами. Это были послушные, степенные, довольно выносливые создания, стояли они в побеленной конюшне, покрытой жестью. Из красного кирпича и также крытые жестью были и коровники, и в них стояло сорок коров, а ухаживали за ними всего три доярки, да пленный солдат носил сено, резал сечку маленьким переносным двигателем. Соответственно конюшне и коровнику все постройки в экономии из кирпича, все выбелено, все под жестью и черепицей. Работало тут еще восемь немцев, которые по этой причине не пошли на войну: хозяйство поставляло масло и сыр для армии. Сыроварня стояла примерно в километре от коровника, а за нею начинались поля, засеянные травой и корнеплодами. С другой стороны, за конюшней, начинался сад, а уже за ним стоял дом, двухэтажный, красный, острокрыший, под черепицей. И все — вокруг дома, в саду, на поле — разлиновано, распределено и упорядочено так, что только не хватало бирок. Воробьев как раз столько, сколько нужно, а если бы с неба упал какой-нибудь хищник, то все те, которые живут в саду, набросились бы на непрошеного гостя и проглотили бы его. Тут все будто говорило Винцесю Шостаку: нас столько, сколько нужно, и и ни одного больше не должно быть, нас столько, сколько хочет пан Оперман; хозяину принадлежат тут не только кони, коровы, цесарки, луга, сыроварня, но и воробьи, и муравьи, и даже майские жуки подчиняются ему. И, возможно, потому, что очень скоро Винцесь почувствовал на себе этот всевластный закон подчиненности, прежняя тоска охватила его и тревожила, как солдатка. Чтобы отвлечься, он яростно набросился на работу; за двадцать месяцев войны крепкое тело крестьянина, хозяина изболелось по хозяйству, по лошадям, по коровам, но на уход за лошадьми уходило время приблизительно до обеда, а потом надо было искать другое занятие или по своей охоте помогать пленному, случайному товарищу по неволе. Работники-немцы держались особняком, отдельно они и питались и не очень доброжелательно относились к помощи Винцеся. Однажды, осмотрев свою конюшню, Винцесь решил сделать несколько новых перекладин для яслей, часть из них погрызли лошади. Взяв у старого садовника инструмент, он наготовил досок и уже заканчивал одну из перекладин, как, подняв голову, увидел трубку и нос хозяина. Тот осмотрел перекладины, подошел к Винцесю, стоявшему с рубанком без рубашки, дотронулся пальцем до его руки выше локтя — палец отскочил, точно резиновый. Немец Засмеялся и сказал: «Ошен карашо!» — и, попыхивая трубкой, пошел. А вечером пришел в конюшню к Винцесю пленный Сергей (так звали солдатика) и, пряча глаза, сказал — работники передали Винцесю, что он поступает нечестно, так как двоих работников барон рассчитал и их завтра берут в армию, погонят на фронт, а работу их перепоручают ему, Винцесю. Винцесь Шостак только засмеялся, но ждал утра с какой-то все возрастающей тревогой. Как только накормил лошадей, его послали возить люпин; он сам и сгребал его, и бросал на воз, и возил, и, наконец, опередил в работе немцев — за половину дня сделал столько, сколько те вчетвером. Через неделю он снова увидел трубку и пористый нос хозяина — это было на лугу, горы сушеного клевера окружали Винцеся, и хозяин снова сказал: «Ошен карашо!» А в понедельник еще двое работников ушло из экономии на фронт. Теперь Винцесь не смеялся, он понимал покровительственное отношение к нему хозяина. Прошло лето, проходила осень, а Винцесь Шостак крутился и крутился, однако усталость не брала его дотемна. Под жестяные крыши наложили клевера, люцерны, турнепса, бураков, силосные кирпичные башни наполнили сочными растениями... Теперь стало меньше работы, а вечера удлинились, и снова тоска овладела Винцесем Шостаком. Будто хмель прошел, будто человек кружился-кружился, а потом встал, поглядел на мир, и мир, который кружился в противоположном направлении, покачнулся и остановился. Будто впервые увидел Шостак рыжие от вечернего густого солнца строения, жирных воробьев, покрашенные в зеленый цвет крыши, глянул на все это трезвым глазом и понял, что нажито все добро потом и кровью таких, как он, пленных солдат. А поняв, вспомнил, что хлев в Гостиловичах построен неумело, не по-людски, без настоящей мужской руки. Как ни отгонял, как ни подавлял он ее, а тоска вцепилась за сердце, как рак клешнями. И с этой поры он уже был бессилен отогнать ее. Что-то будто засело в нем, не давало покоя, все думалось, беспокоило: «Не оставлю, не покину тебя». И однажды очень захотелось солдату, чтобы снова вокруг хороводили птицы и зверье, чтобы солнце, слившись с радугой, низко ходило над головой и лучше бы глаза при этом навсегда закрылись, только бы не видеть ни крытых жестью строений, ни сытых спокойных лошадей, ни измученного солдатика, ни этого пористого немецкого носа...
Ворота в конюшню приоткрылись и в неопределенном свете сумерек встала перед ним худощавая служанка барона. Хозяин звал его, Винцеся Шостака, к себе в дом. Необычность этого удивила пленного, но он решил не заглядывать вперед. Дымилась трубка под пористым немецким носом. Хозяин приказал осмотреть карету. Шостак ответил, что карета приведена в порядок. «Ошен карашо!» — сказал хозяин и приказал, чтобы в пять часов утра карета была запряжена и чтобы он, Винцесь Шостак, сидел на козлах. Тут хозяин прикоснулся к собственной руке пальцем правой, палец отскочил, и немец, засмеявшись, снова повторил: «Ошен карашо!» Утром, как только карета была запряжена четверкой сытых буланых лошадей, пленный Винцесь Шостак сидел на козлах в тужурке из зеленого сукна с высоким твердым воротником. Не удивительно, что хозяину, осанистому толстому немцу, такой молодчина-силач пришелся по нраву, он бы пришелся по душе хоть кому. Попыхивая трубкой, хозяин залез в карету, и — странно! — кони все-таки тронули с места и повезли эту неуклюжую толстую штуку с таким ездовым в придачу. Вскоре они подъехали к станции, потом пришел поезд, и из вагона вышел... его немец! То же зеленое лицо, та же лысина, только глаза — не расширенные от неожиданности и страха, а полуприщуренные, самодовольные, и это изменение в облике как раз и роднило его с хозяином. Немцы пожали друг другу руки, толстый подсадил в карету лысого. «Братья!» — сверлило в мозгу. Теперь Винцесь сидел на козлах, не делая лишних движений, чтобы не отвлекать своего внимания от беседы, которая велась между немцами. Широкая его спина, казалось, превратилась в одно огромнейшее ухо. За несколько месяцев плена он усвоил немало немецких слов и почти все понимал, но говорил плохо, его язык никак не мог произнести многих немецких слов, они казались ему колюче-сухими, как овсяная мякина. Теперь он напряг свою волю, свои знания, чтобы осмыслить то, что говорилось за спиной. Четверка буланых легко тащила карету. Очень жирные кони, спокойные, к сожалению, очень спокойные! Не было сомнения, это «его» немец. Он как раз рассказывал про тот случай, почти непостижимый для немецкого понимания, но пусть брат Отто поверит брату Фридриху: так оно и было, что русский разведчик прошел через полную комнату охраны, арестовал его и... Тут они смеются. Кто помог? Отто, видно, забыл, что у них есть еще третий брат. Ах, Карл! Где теперь Карл? Странный был мальчик, всегда доносил на них отцу, помнишь? Где теперь этот негодник, этот маленький доносчик, этот «плохой утенок»? Карл Оперман как-никак офицер русского штаба! «Ох-ох-ох!» — вместе с дымом вылетает из широкого рта не смех, а хорошо знакомое, куриное кудахтанье.