Жизнеописание Винцеся Шостака — страница 3 из 8

Разные птицы пели над солдатом, когда начинался в роще рассвет, разные цветы распускались, поворачивая головки свои в его сторону, мохнатые бабочки и прозрач­ные стрекозы опускались на солдатскую спину... Семь дней и семь ночей полз солдат лесом, совсем обессилел и успокоился среди росистых трав и влажных мхов. Видно, пришел солдату конец, если большая синяя стрекоза, похожая на павлинье перышко, спокойно опустилась на его спину. Сидит стрекоза, а вот и рыжий муравей пол­зет — неприятное для стрекозы насекомое. Махнула она крылышками и мгновенно поднялась в воздух, раздался легкий шорох. В старой сказке сказывается, что человек умирает по частям — сначала ноги и руки умирают, потом уши перестают ловить звуки, губы сожмутся, а глаза жи­вут дольше всего. В старой сказке сказывается, что чело­век окончательно умирает тогда, когда не остается в нем ни одного желания, ни одного чувства, и дольше всего живет в человеке любовь к отчизне.

Один глаз солдата открылся, и он увидел желтый цве­ток, который склонился под тяжестью большой пчелы. Пчела пила сладкий нектар цветка, а глаз солдата гля­дел и глядел, будто хотел вобрать в себя и рту ненасытную пчелку, и яркий цветок со сладким соком, и что-то такое, чего и не было тут, — изнывающий в жару липовый цвет, пчелиный рой, выстроганные окна большой веселой хаты... И оттого, что этого последнего не было тут, а приходилось только догадываться, солдат пошевелил головой и приподнял ее. Зеленовато-темные глаза его гля­дели на мир, и мир вставал перед ними удивительно странный: пчелы роями летали то вниз, то вверх; цветы переплелись стебельками и плясали на полянке; птицы и мелкое зверье, взявшись один за одного лапами и крыльями, кружили вокруг в бешено-быстром хороводе... Наконец солнце, одолжив цветов у радуги, приблизилось к солдату и поплыло перед глазами — красными, синими, зелеными, желтыми кругами... Винцесь Шостак вздохнул, решил, что надо жить, и закрыл глаза.


2

Месяц отлеживался Винцесь Шостак, постепенно осознавая то, что происходило вокруг. Лежал он на бе­лой простыне, под ней — пахучее сено, пищу ему прино­сил человек в форме русского солдата, а перевязки делал толстый немец с трубкой в зубах. Нос у немца и люлька, казалось, были сделаны из одного материала — губча­того, пористого. После перевязок, после того, как коршун переставал рвать рану, пот выступал по всему Винцесеву телу, а в глазах снова мелькали пчелы, птицы, цветы и зверье. Наконец он окреп, и произошла между ним и сол­датом беседа.

Винцеся Шостака нашли в лесу работники немца Опермана, и последний, осмотрев его, приказал пере­нести в амбар, а пленному, который у него работал, по­ручил уход за ним. Согласно закону, Шостака надо было сдать в комендатуру, и уже оттуда его могли передать какому-нибудь фермеру или хуторянину, если бы не по­надобился для чего-нибудь другого. Однако немец Оперман сам, видно, отправил на него бумагу, и теперь Винцесь Шостак стал батраком, собственностью пана Опер­мана. «У Опермана в комендатуре рука», — говорил пленный, работавший у немца уже год. Винцесь попросил повторить фамилию хозяина. Потом он долго вспоми­нал и наконец вспомнил, что уже слышал такую фами­лию: когда приводили к нему в палату писателя Немиро­вича-Данченко, то доктор сказал: «Вот тот солдат, который привел барона Опермана».

«Хозяин большой пан?» — «По-ихнему, барон», — от­ветил пленный. «Неужели это мой немец?» — подумал Винцесь и, когда пришло время перевязки, внимательно всматривался в хозяина. «Нет, видно, однофамилец. Как в Заозерье — вся деревня Акуличи, да не родня». Потом наступило время, когда пчелы стали пчелами реальными и совсем не летали вниз-вверх большими роями, а птицы (в экономии было много воробьев) кормились зерном и трухой и не плясали в хороводе. Наступило такое время, когда ему доверили уход за лошадьми. Их было четыр­надцать — сытых буланых лошадей с длинными гривами и хвостами. Это были послушные, степенные, довольно выносливые создания, стояли они в побеленной конюшне, покрытой жестью. Из красного кирпича и также крытые жестью были и коровники, и в них стояло сорок коров, а ухаживали за ними всего три доярки, да пленный сол­дат носил сено, резал сечку маленьким переносным дви­гателем. Соответственно конюшне и коровнику все по­стройки в экономии из кирпича, все выбелено, все под жестью и черепицей. Работало тут еще восемь немцев, которые по этой причине не пошли на войну: хозяйство поставляло масло и сыр для армии. Сыроварня стояла примерно в километре от коровника, а за нею начина­лись поля, засеянные травой и корнеплодами. С другой стороны, за конюшней, начинался сад, а уже за ним стоял дом, двухэтажный, красный, острокрыший, под черепицей. И все — вокруг дома, в саду, на поле — раз­линовано, распределено и упорядочено так, что только не хватало бирок. Воробьев как раз столько, сколько нужно, а если бы с неба упал какой-нибудь хищник, то все те, которые живут в саду, набросились бы на непро­шеного гостя и проглотили бы его. Тут все будто гово­рило Винцесю Шостаку: нас столько, сколько нужно, и и ни одного больше не должно быть, нас столько, сколь­ко хочет пан Оперман; хозяину принадлежат тут не только кони, коровы, цесарки, луга, сыроварня, но и воробьи, и муравьи, и даже майские жуки подчиняются ему. И, возможно, потому, что очень скоро Винцесь по­чувствовал на себе этот всевластный закон подчиненно­сти, прежняя тоска охватила его и тревожила, как сол­датка. Чтобы отвлечься, он яростно набросился на рабо­ту; за двадцать месяцев войны крепкое тело крестьянина, хозяина изболелось по хозяйству, по лошадям, по коро­вам, но на уход за лошадьми уходило время приблизи­тельно до обеда, а потом надо было искать другое заня­тие или по своей охоте помогать пленному, случайному товарищу по неволе. Работники-немцы держались особ­няком, отдельно они и питались и не очень доброжела­тельно относились к помощи Винцеся. Однажды, осмо­трев свою конюшню, Винцесь решил сделать несколько новых перекладин для яслей, часть из них погрызли ло­шади. Взяв у старого садовника инструмент, он нагото­вил досок и уже заканчивал одну из перекладин, как, подняв голову, увидел трубку и нос хозяина. Тот осмо­трел перекладины, подошел к Винцесю, стоявшему с ру­банком без рубашки, дотронулся пальцем до его руки выше локтя — палец отскочил, точно резиновый. Немец Засмеялся и сказал: «Ошен карашо!» — и, попыхивая трубкой, пошел. А вечером пришел в конюшню к Винце­сю пленный Сергей (так звали солдатика) и, пряча гла­за, сказал — работники передали Винцесю, что он посту­пает нечестно, так как двоих работников барон рассчи­тал и их завтра берут в армию, погонят на фронт, а ра­боту их перепоручают ему, Винцесю. Винцесь Шостак только засмеялся, но ждал утра с какой-то все возраста­ющей тревогой. Как только накормил лошадей, его по­слали возить люпин; он сам и сгребал его, и бросал на воз, и возил, и, наконец, опередил в работе немцев — за половину дня сделал столько, сколько те вчетвером. Че­рез неделю он снова увидел трубку и пористый нос хо­зяина — это было на лугу, горы сушеного клевера окру­жали Винцеся, и хозяин снова сказал: «Ошен карашо!» А в понедельник еще двое работников ушло из экономии на фронт. Теперь Винцесь не смеялся, он понимал по­кровительственное отношение к нему хозяина. Прошло лето, проходила осень, а Винцесь Шостак крутился и крутился, однако усталость не брала его дотемна. Под жестяные крыши наложили клевера, люцерны, турнепса, бураков, силосные кирпичные башни наполнили соч­ными растениями... Теперь стало меньше работы, а ве­чера удлинились, и снова тоска овладела Винцесем Шостаком. Будто хмель прошел, будто человек кружился-кружился, а потом встал, поглядел на мир, и мир, кото­рый кружился в противоположном направлении, по­качнулся и остановился. Будто впервые увидел Шостак рыжие от вечернего густого солнца строения, жирных воробьев, покрашенные в зеленый цвет крыши, глянул на все это трезвым глазом и понял, что нажито все добро потом и кровью таких, как он, пленных солдат. А по­няв, вспомнил, что хлев в Гостиловичах построен не­умело, не по-людски, без настоящей мужской руки. Как ни отгонял, как ни подавлял он ее, а тоска вцепилась за сердце, как рак клешнями. И с этой поры он уже был бессилен отогнать ее. Что-то будто засело в нем, не да­вало покоя, все думалось, беспокоило: «Не оставлю, не покину тебя». И однажды очень захотелось солдату, что­бы снова вокруг хороводили птицы и зверье, чтобы солнце, слившись с радугой, низко ходило над головой и лучше бы глаза при этом навсегда закрылись, только бы не видеть ни крытых жестью строений, ни сытых спокой­ных лошадей, ни измученного солдатика, ни этого пори­стого немецкого носа...

Ворота в конюшню приоткрылись и в неопределенном свете сумерек встала перед ним худощавая служанка барона. Хозяин звал его, Винцеся Шостака, к себе в дом. Необычность этого удивила пленного, но он ре­шил не заглядывать вперед. Дымилась трубка под пори­стым немецким носом. Хозяин приказал осмотреть ка­рету. Шостак ответил, что карета приведена в порядок. «Ошен карашо!» — сказал хозяин и приказал, чтобы в пять часов утра карета была запряжена и чтобы он, Винцесь Шостак, сидел на козлах. Тут хозяин прикос­нулся к собственной руке пальцем правой, палец отско­чил, и немец, засмеявшись, снова повторил: «Ошен кара­шо!» Утром, как только карета была запряжена четвер­кой сытых буланых лошадей, пленный Винцесь Шостак сидел на козлах в тужурке из зеленого сукна с высоким твердым воротником. Не удивительно, что хозяину, осанистому толстому немцу, такой молодчина-силач при­шелся по нраву, он бы пришелся по душе хоть кому. Попыхивая трубкой, хозяин залез в карету, и — стран­но! — кони все-таки тронули с места и повезли эту не­уклюжую толстую штуку с таким ездовым в придачу. Вскоре они подъехали к станции, потом пришел поезд, и из вагона вышел... его немец! То же зеленое лицо, та же лысина, только глаза — не расширенные от неожидан­ности и страха, а полуприщуренные, самодовольные, и это изменение в облике как раз и роднило его с хо­зяином. Немцы пожали друг другу руки, толстый под­садил в карету лысого. «Братья!» — сверлило в мозгу. Теперь Винцесь сидел на козлах, не делая лишних дви­жений, чтобы не отвлекать своего внимания от беседы, которая велась между немцами. Широкая его спина, ка­залось, превратилась в одно огромнейшее ухо. За не­сколько месяцев плена он усвоил немало немецких слов и почти все понимал, но говорил плохо, его язык никак не мог произнести многих немецких слов, они казались ему колюче-сухими, как овсяная мякина. Теперь он на­пряг свою волю, свои знания, чтобы осмыслить то, что говорилось за спиной. Четверка буланых легко тащила карету. Очень жирные кони, спокойные, к сожалению, очень спокойные! Не было сомнения, это «его» немец. Он как раз рассказывал про тот случай, почти непости­жимый для немецкого понимания, но пусть брат Отто поверит брату Фридриху: так оно и было, что русский разведчик прошел через полную комнату охраны, аресто­вал его и... Тут они смеются. Кто помог? Отто, видно, забыл, что у них есть еще третий брат. Ах, Карл! Где теперь Карл? Странный был мальчик, всегда доносил на них отцу, помнишь? Где теперь этот негодник, этот ма­ленький доносчик, этот «плохой утенок»? Карл Оперман как-никак офицер русского штаба! «Ох-ох-ох!» — вме­сте с дымом вылетает из широкого рта не смех, а хоро­шо знакомое, куриное кудахтанье.