А потом пришло Зло. Покойники, коих не успевали отчитать, поднимались целыми погостами.
Раньше сроду не случалось такого. Подымались мертвяки если только по проклятию или злому наговору колдуна. Бывало еще, Осененные гибли или умирали там, где некому было отпустить их Дар, упокоить его вместе с усопшим, чтобы вернулся обратно и зажегся искоркой в новорожденной душе, а не ушел в землю, не растворился в ней, переходя в то, что рядом. И вот тогда-то, случалось, вставали жальники или появлялась злобная навь.
Но чтобы в посмертии простые люди поднимались? По не ведомой никому причине? Цитадель гудела, как растревоженный улей. Ежели раньше, чтобы отпустить душу в Небесные Хоромины, хватало обычного шептуна из арбуев, то теперь, дабы покойник не поднялся, требовался наузник.
Освобождать душу, чтобы могла вознестись к пращурам, оставив гнет земных сует, было принято спокон веку. Арбуи вкладывали в мертвые руки усопшего родовую ладанку, рассказывали Хранителям-родовичам о всех свершениях человека на земле, просили принять его в небесную обитель и не обделить там лаской. Ныне же стараний арбуев стало мало. Души не хотели покидать мертвые тела. Обычные души обычных людей!
В Цитадели не знали, куда кидаться – то ли очерчивать поселения обрежными кругами, то ли отчитывать умерших, то ли лечить хворых. Глава приказал разбиться на три равные дружины и каждой поручил свое: одни занимались ле́карством, вторые – защитой людей от нежити, третьи – упокаиванием вставших.
Но, словно мало было этого страху, пришла новая напасть: дикие звери, то ли одолеваемые голодом, то ли злобой, стали выходить из чащи, грызть народ.
А дожди все лили. Реки выходили из берегов, озера разливались, дороги раскисли… Тут начали приходить страшные вести, будто люди, покусанные лесными хищниками, сами обращались в зверей.
По первости то посчитали брехней. Но когда на самих Осененных в ночи стали нападать оголодавшие твари… Хочешь не хочешь, поверишь в оборотня, ежели примешь на нож или рогатину волка, а тот, околев, обернется человеком.
И хотя обережников было немало, Цитадель, впервые за века, пошатнулась. Слишком многие сгибли, попав в разливы, столкнувшись с мертвыми тварями или переняв хворь у людей. Упокоить и отпустить с миром эти души было некому. Надо ли говорить, что повлекли за собой эти смерти?
Все это промелькнуло у Волынца перед глазами, когда его безжалостно тряс Улич.
– Будь я Главой Цитадели, – рычал крефф, – вздернул бы тебя, паскуду, прямо на воротах! А он изгнал лишь. Теперь же и такое дерьмо, как ты, сгодится. Все, не отсидишься боле. Будешь с другими кровь лить, будешь делать то, что в нужный оборот не сотворил, тварь трусливая…
И он оттолкнул от себя Волынца так, что тот едва удержался в седле.
Несчастного парня колотило от макушки до пяток. Да разве ж знал он, отправляя хворых Вадимичей в колдовской сон, дабы не чинили ему страха, что те сподобятся сгинуть в разливе? А вместе с ними и Дар, что обрушил он на поселение, сковав сном живые души в умирающих телах. Да еще тот неведомый Осененный, возможно, ехавший с обозом. Его душа, его сила… Где теперь все, чем стало?
Страшно сделалось Волынцу. Так страшно, что живот свело. И следующие дни провел он как в тумане, не чувствуя холода и сырости, лишь с ужасом наблюдая последствия своего малодушия.
Обережные круги Осененные теперь затворяли кровью. Только так нечисть не могла пробраться в поселения, могилы и домовины тоже кропили вещей рудой, людям заговаривали родовые ладанки, чтобы могли хоть за порог ступить и не бояться попасть в руки хищным тварям.
Впрочем, скоро стало ясно – нежить боится дневного света. С этой поры поняли, как уберечься от погибели. Однако поняли также, что отныне всякое странствие без Осененного стало невозможным.
…На исходе зноеня дожди, наконец, прекратились, и накатила жара.
Повисла удушливая сырь, однако к этой поре Гнилой Мор удалось остановить. Сколько при этом крови обережников было пролито в землю – только Хранителям ведомо. Сколькие же сгибли, сгорели, выхлестав свой Дар, – не сосчитать.
А потом поднялись ветра. Они разогнали туманы, просушили землю. И будто бы все в мире сделалось как прежде. Вот только… мира не осталось. Все сделалось иначе. Никуда не исчезли хищные твари, приходящие по ночам, не перестали подниматься мертвецы. Чтобы сохранить оставшиеся города, в каждый отрядили по несколько обережников – защищать людей, скотину, поля. И теперь всякий, кто с Даром был, делал какое-то одно дело: лечил живых, упокаивал мертвых либо сопровождал обозы – что лучше получалось. Так и появились ратоборцы, колдуны и целители.
В эту-то пору и возвратился домой Волынец.
Родная деревня встретила полупустыми дворами. Гнилой Мор выкосил половину жителей. Сияна и Лада сгинули от хвори. Только старуху мать болезнь обошла стороной, позволив схоронить сноху и внучку.
Сказали, будто подалась бабка в Цитадель – искать сына. Так что где да как она сгинула, Хранители лишь ведали. Была она уже от горя не в себе, ходила плохо, и даже взгляд сделался безумным. Где пропала несчастная – в какой болотине, в каком буреломе, в брюхе ли у зверя, никто не знал.
…Веревка, перекинутая через жердь сушила, размеренно покачивалась.
Было жарко. В коровнике пахло старым навозом. Жалкие клочья прошлогоднего сена торчали из зазоров орясин.
Волынец пустым взором смотрел в петлю. И ему казалось, будто мать стоит на пороге, грозит кулаком:
– У, сволота клятая, кого ж я, дура старая, только выродила! Удавить тебя надо было в зыбке еще. Нет, всю жизнь лелеяли сынка единого, холили. А как дитятко заботой своей в тварину паскудную превратили, и не заметили.
Он не мог разглядеть ее лица из-за застилающих глаза слез. И умом понимал: нет ее здесь. Ни живой, ни мертвой. Да и никогда бы мать не сказала ему такого. Простила бы все. Утешила бы как могла. То совесть, совесть окаянная за сердце держит, стискивает ледяные пальцы. Не он себе приговор вынес – совесть. С тяжким ярмом на сердце нельзя жить. Нет такого права. Сияна сгибла, Ладушка малая заживо сгнила, а он – лоб здоровый – живет, дышит, ходит по земле.
В горле словно застряла колючка – ни сглотнуть, ни выдохнуть. Дрожащими руками парень поймал петлю, слегка раздал грубое ужище, просунул голову, глядя перед собой слезящимися глазами.
А потом Волынец сделал первый и последний в своей жизни смелый поступок – шагнул со старого перевернутого бочонка в пустоту.
14
Тамира вышвырнуло в мокрую ночь таяльника внезапно и страшно. Колдун корчился на коленях и скреб руками шею, силясь ослабить, сдернуть удавку. Он будто еще чувствовал, как веревка стискивает горло, как трещит хребет…
Ноги не слушались, размякли, словно восковые, руки и те едва подчинялись. Парень сидел на мокрой земле и трясся, исходя липким потом. Зубы выбивали звонкую дробь, брюхо судорожно сжималось, в голове стоял шум, перед глазами все мелькало.
Совладать с собой выученик Донатоса смог еще очень не скоро, а когда вскинул глаза, навий стоял рядом – зыбкий, прозрачный – и смотрел с сочувствием.
– Я приду отпустить тебя, когда настанет час, – прошелестел лишенный выражения голос в голове у Тамира. – Я прихожу отпустить всякого. Но кто отпустит меня?
Послушник смотрел на того, кто когда-то давно был Осененным, на того, кто породил Ходящих, и в груди разгорался гнев.
– Тебя? Да будь моя воля, я бы тебя по ветру развеял, – прошипел парень, не заботясь о том, что говорит вслух.
– По ветру. – В голосе навьего прозвучала тоска. – По ветру…
И тот, кто когда-то был Волынцом, исчез, понимая, что наузник ничем не может ему помочь.
…Когда Тамир проснулся, весенний ветер приносил в шалаш дым от разгоравшегося костерка и ругань Велеша. Послушник выбрался на свежий воздух, моргая и чувствуя себя больным и разбитым. Приснится же такое.
Старший ученик Донатоса обернулся к заспанному парню и со злостью спросил:
– Ты до ветру ночью ходил?
– Не-е-ет… Я спал… – растерянно ответил колдун. – Такая дурь снилась…
– Дурь? Вот это – дурь.
И Велеш ткнул пальцем себе под ноги.
Тамир наклонился и с ужасом увидел стертую линию обережного круга. Запоздалое понимание оглушило его. Парень поднял виноватые глаза на собеседника.
– Мне сон снился. Я думал, что снился, я это… выходил.
– Да плевать мне, что тебе там снилось! – рявкнул старший. – Хоть девки голые! Почему черта обережная стерта?
Младший послушник в ответ на это хлопал глазами и молчал. А что сказать? Увидел навьего? Вышел из обережного круга? И потом, пока корчился, собственным задом стер проложенную ножом линию? А подправить даже не подумал?
Велеш ударил наотмашь.
Тамира снесло к шалашу. Парень рухнул спиной на еловые ветки, захлебываясь от боли, не в силах сделать вдох. Старший шагнул к нему, сгреб на груди кожаную верхницу, рывком поставил на ноги и снова врезал, выплевывая слова:
– Это. Встрешниковы. Хляби. Стерев. Черту. Ты. Мог. Убить. Нас. Обоих.
Каждое слово сопровождалось тяжелым ударом. Где-то между Хлябями и чертой Тамир снова упал, и дорабатывал его Велеш уже ногами. Потом вздернул за волосы, заглядывая в разбитое лицо.
– Был бы я гнидой, я б тебя не тронул. И вообще промолчал бы. А когда вернулись – рассказал бы все наставнику. Но ему я не скажу. Потому что я не сволота. А ты теперь до смерти помнить будешь, что ежели разорвал обережный круг из блажи какой, то хоть спящий, хоть Ходящий, хоть живой, хоть подыхающий – его закроешь. Понял?
Тамир, захлебываясь кровью, кивнул. Только после этого Велеш отошел.
Избитый выученик с трудом сел, пытаясь раздышаться от боли. Несколько раз сплюнул вязкую багрово-красную слюну и осторожно пошатал пальцем зуб. Снова сплюнул. Зуб остался лежать на ладони. Тамир потрогал языком рану в десне. Больно.
Хорошо хоть не передний, а то до старости шепелявить бы пришлось.