– И-и-и, сиди уже… Девка-то покрепче тебя будет. Вы что же, оба из военных? Или милицанеры? Счас модно девушкам в милицию идти, у меня – внучатая племянница, и тоже пошла… А чё ж? Льготы у вас, форма, опять же… Сериал этот… наш… как там?.. я наши-то не люблю… про Каменскую, с этой, с интердевочкой…
Я молча улыбаюсь, снимаю матрас с верхней полки, и бабка начинает моститься спать. Достает из сумки простынку, быстро и нежно, как младенца, пеленает матрас, повязывает темный платок поверх белого, ложится, набрасывает на себя пальтишко заместо одеяла, прикрывает глаза.
Сухонькая мордочка и во сне остается трогательно-строгой.
Поезд набирает скорость, и полупустой вагон мотает так, словно его раскачивает, как колыбель, какой-то нервный великан – плюти-плют, плюти-плют, плютиплютиплютиплют…
Я сажусь, чтобы расшнуровать ботинки, но у меня кружится голова. Опираюсь о стену, пережидаю. Мужичку напротив тоже удается сесть, и мы смотрим друг на друга, оба – пьяные, но я от усталости, все вертится перед глазами, плывет, как будто мы не в поезде, а в какой-нибудь тоскливой песне Лёлика Федорова.
– А Серый где? А пиво где? – первым наводит резкость мужичок. – А… Ушел… А я вот котенёночка матери везу… В подарок… Пусть, думаю, кот вырастет… Снежанка будет приходить, играться с ним будет… Ей Светка кота не разрешает… А имя красивое – Снежана, скажи? Это Светка выдумала… Девять лет. На фортепьяно ходит… Вся в меня… Я ж баянист был первый… Ох, и любила меня Светка… Я ж баянист был, за мной девки – табуном, все как есть мои были… Ох, и любила… Сядет, бывало, где я, на свадьбе или где… Кулачком щеку подопрет и слушает, аж до слез… Другие девки танцуют, а она так и сидит, и смотрит… Ни с кем не шла… Светка-то моя… бывшая… Так я и женился… А красивая была! Ну, и сейчас красивая… Только уж больно злая. Как ушла к этому… к Серому… Не к тому Серому, что ушел… А к этому… Он хоть и бандит, а мужик неплохой… Светка-то, слышь, как замуж по второму разу вышла, выдумала к Снежанке меня не допускать… Пьянь, говорит, как эта вот, – мужичок опасливо понижает голос и кивает на мумию старушки, – пьянь окаянная, мало я от тебя терпела? А Серый ей – отец, говорит, слышь, есть отец. Пусть. И деньги берет. Светка-то, было, в рожу кинула. Говорит, не нуждаемся в твоих подачках, пьянь… Ну, так… И дом у них свой… С балконом… С фортепьяной – ну, пианину так по-научному называют… И тачка, и гараж… А Серый говорит – отец, имеет право… И берет, сколько привезу… Снежанке-то… И подарки, и все… Хороший мужик… Я в Москву-то на заработки езжу, а так я – баянист… Самоучка… Но первым был у нас… Снежанка-то в школу ходит, в музыкальную… Спрашивает меня – как тут играть, папка? Ну, я сяду… показываю, как… А она мне – у тебя, папка, пальцы неправильные… Ап-пли-ка-тура, слышь… А я ей – что пальцы? Ты, говорю, Снежанка, музыку слушай… Главное, чтоб музыка была правильная! Пианину-то я быстро освоил, это тебе не баян, там попроще будет… Только пальцы вот… неправильные пока… А теперь котененочка привезу, Снежанка и сама будет к матери бегать… А то мать скучает за ней, за внучкой, а сама к ним не ходит… Со Светкой у них, знаешь… Как сойдутся, так чуть не до драки… А теперь Снежанка сама… Большая уже… Девять лет, слышь… – Мужичок сползает по стеночке, заваливается на бок, бормотание плавно сменяется храпом, но котенка при этом все страхует, прижимает правой к плечу.
А я думаю: эх ты, Светка-котлетка… Полюбила баяниста, называется… Небось гордилась еще перед девками, как замуж вышла. А ведь ежу было понятно, что сопьется… баянист-то…
С этими бабьими мыслями скидываю ботинки, забрасываю рюкзак на верхнюю полку и сама лезу следом.
Проводницы нет как нет, никто не проверяет билеты, никто не втюхивает сырое и серое постельное белье. Время – за полночь; наверное, превратилась в тыкву…
Я вытягиваюсь на жесткой полке с целью немедленно и наконец-то уснуть, но – дудки.
В голове грохочет, словно там носятся по кругу товарняки, снаружи ритмично бьет железными копытами поезд, несущий меня, и котенок, котенок еще. Я подхватываюсь на каждый писк, боюсь, что этот пьяный тип его придавит во сне.
Но котенок оказывается не промах. Баянист ворочается, а зверек не покидает корабль, аккуратно переползает с плеча – на спину, со спины – на грудь, по ходу движения. И я впервые с приязнью думаю о собственном возрасте – когда бы я была помоложе лет на десять – пятнадцать, то быстро навешала бы мужику по ушам и отняла котенка – спасла, а как же. А теперь – нет, не буду я никого спасать, пусть живут безмятежно.
Я закрываю глаза и проваливаюсь – не в сон, в колодец синей мглы, где поезд отбивает монотонную чечетку под рахманиновскую рапсодию на тему Паганини и пляшет, мерцая лысиной и черными очами, Пабло Диего Хозе Франциско де Паула Хуан Непомукено Криспин Криспиано де ла Сантисима Тринидад Руиз и Пикассо, полуголый, в просторных цветастых труселях до колена, басовито начитывая рэп чисто по-русски: «Коричневый котенок, ребенок кошки, похотливой походкой скитаюсь с котами, с хворыми воробьями ем мокрые крошки, коричневый котенок, ребенок кошки…»
«Почему коричневый, он же черный?» – удивляюсь я во сне и усилием воли останавливаю поезд, чтобы разобраться, рассмотреть котенка получше. Поезд страшно дергается и замирает. Я открываю глаза, оглядываюсь. Никого нет, ни старушки, ни баяниста с котенком. За окном – город Тула, серый еще рассвет, но из-за горизонта, в другом окне, напористо лезет красное, тяжелое солнце.
Утро.
Я снова засыпаю, на этот раз тяжело и просто как кирпич.
– Ах ты ж, бедное мое… Дитятко, вставай, вставай, приехали уже! И не добудишься… Вставай, слышишь меня?
По руке ползет теплая, противная гусеница, я стряхиваю ее и резко сажусь. С размаху стукаюсь головой о третью полку – салют, с прибытием.
– Ой! – Проводница, еще пьяненькая со вчера, испуганно прикрывает пухлые, мятые щеки руками. – Я ж не хотела! Вставай, дитятко, таможня уже ходит… Пойдем, я тебе туалет открою, покараулю, они ж еще долго будут…
Я слезаю с полки, натягиваю ботинки, иду за ней следом, послушно, как ослик, мотаю ушибленной головой.
В сортире мокро, грязно и, к счастью, нет зеркала. Умываюсь железнодорожной водой, чищу пальцем зубы. Давно я никуда не выбиралась, ох давно…
– Идут! Идут вже. – Проводница заполошно стучит в дверь, я выхожу, возвращаюсь на место, таможенники горохом рассыпаются по вагону и разочарованно находят там одну меня. Не сезон, поезда на юг идут пустыми.
Мне обиженно шлепают печать в незаполненную декларацию, и все, я сва-а-а-а-а-абоден – выхожу в солнечный осенний день как есть, в расшнурованных ботинках, приглаживая пятерней растрепанные со сна волосы.
Сколько я здесь не была? Лет девять уже?
Я тщательно шнурую ботинки и выхожу в город.
Он мне не родной, жила я здесь недолго, каких-то пять лет, и покинула его не ребенком, но город словно бы стал мне тесен, как юношеская блузка, маленький, ветхий, с нелепо-новенькими блямбами рекламных щитов на старых стенах.
С трудом нахожу нужную мне остановку трамвая, все как во сне – и знакомо, и не узнать, и люди выглядят ряжеными, словно статисты французского фильма про русскую жизнь: мужчины в кепочках из пятидесятых, женщины в косыночках из семидесятых и юные девы с завивками, ярким макияжем – ревущие восьмидесятые.
И тут я вспоминаю – да носят же так сейчас, носят, мода восьмидесятых вернулась, все в порядке, не бред, не сон, а косыночки с кепочками будут жить вечно.
Трамвай сворачивает в совсем уж незнакомые места, и меня отпускает – нет нужды узнавать, сверять реальность с воспоминаниями.
Сажусь в красное металлическое креслице у окна и смотрю, что показывают.
Я – идеальный зритель. Я люблю смотреть. Я могла бы провести всю жизнь, глядя в окно – трамвая, поезда, самолета. Мое место – в зрительном зале, там мне хорошо, меня охватывает радость предвкушения – вот сейчас, сейчас покажут что-нибудь интересное!
Мои ожидания редко бывают обмануты, порадовать меня легко – именно потому я и не могу сделать это одной из своих бесполезных профессий. Платят только говорящим зрителям, критикам, а кому нужен критик, которому нравится почти все, что показывают?
И я смотрю, смотрю совершенно бесплатно, бросить это дело я не могу, я – зритель-маньяк. А потом делаю сама – что-нибудь, что можно показать другим, уже за деньги. Тем и живу. Сколько себя помню, занимаюсь всякой ерундой, тем, что для приличных людей только хобби, – езжу верхом, воспитываю чужих собак, рисую, делаю кукол, создаю железных монстров, жонглирую огнем на сцене, и вот теперь – пиротехника, как венец моей бесполезной, но и, согласитесь, безобидной деятельности.
Что может быть глупее, чем пускать свою жизнь на ветер?
Целый день, не разгибаясь, монтировать линию, для того чтобы тридцать секунд отплясали фейерверки, отгорели, распуская яркие хвосты искр, шутихи?
Но – ах! – как это красиво! И какие счастливые, совершенно детские улыбки расцветают на лицах зрителей, когда они смотрят на этот нестрашный, прирученный огонь.
Трамвай везет меня куда-то на окраину города, мимо новостроек, почти неотличимых от московских, мимо серых бетонных заборов промзоны, поросших кустами колючей проволоки, в район двухэтажных обшарпанных домиков, тихий, пыльный, больше похожий на заброшенный курортный городок.
Я выхожу у маленького магазинчика, на нем старая вывеска «Продмаг», а рядом гости из будущего – будка с кока-колой и банкомат.
Иду по извилистой улочке, мощенной булыжником, кое-где стыдливо прикрытым одеялком асфальта, мимо старых сливовых деревьев и шелковиц, нежно покачивающих корявыми, узловатыми лапами, нежно-нежно, как танцующие японские старухи в паутине истлевших покрывал.
Долго не могу найти дом № 3, он отбился от стада, заполз почти в начало парка, спрятался в кустах – желтенький, даже по стенам поросший сорняками.
Я обхожу его кругом, но все двери заколочены или заперты, и тропинки к ним заросли лопухами и кашкой. Лишь у одной я нахожу дорожку из кирпича, но вход для своих – кодовый замок, нет ни клавиш, ни домофона, войти может только тот, у кого есть ключ.