Жора Жирняго — страница 24 из 33

Когда наступила вторая неделя репетиций, открылся наконец „революционный замысел“ Эдгара Смога. Сначала этот „замысел“, по частям, выплыл — на плечах крякающих под тяжестью добрых молодцев — из громадного фургона „Автоперевозки“ — затем вплыл в том же порядке на пустую сцену.

После соединения всех частей „замысел“ оказался гигантской кроватью. Она была размером с поле для гольфа. Точеные ноги этого мегаложа, его боковые части, а также изножье и изголовье были выполнены из слоновой кости, все крепления — из серебра, узоры — из золота, помпезный и необъятный балдахин рубинового цвета был бархатным, таким же было и покрывало. Белье, цвета безоблачных кинематографических небес, было, разумеется, шелковым. В целом кровать напоминала величественный корабль, готовый вот-вот сойти со стапелей и пуститься в бурное плаванье — о такую кровать хотелось разбить ледяную бутылку с шампанским… Всякие „мелочи“ — лампы, бра, торшер, зеркало — все также сверкало златом-серебром, усиливая величие „революционной“ кровати.

— Полный аншлаг… — обессиленный от восхищения, тихо проговорил Эдгар Смог. Словно завороженный (и несколько эту завороженность педалируя), он все смотрел и смотрел из зала на свое детище…

— Эдгар Иванович, — попробовал было возразить убитый режиссер — словно эта кровать, всем своим весом, обрушилась прямо ему на голову, — у Кокто ведь ясно написано: „Сценическое пространство, ограниченное рамой из нарисованных красных драпировок, представляет собой неровный угол женской спальни, это темная комната в синеватых тонах; налево видна кровать в беспорядке…“

— Исаак Маркович! — Смог выразительно посмотрел на Ренату. — У Кокто размеры постели не указываются, но, смею вас уверить, подразумеваются. Постель — вот главная героиня пьесы! Это моя личная, выстраданная концепция, и я на ней стою, сижу, лежу, что хотите. Как там у Есенина? — „Весь мир — постель, все люди — бляди“!..

— У Есенина — „Весь мир — бардак“, — мстительно уточнил режиссер, — а про кровать — „Наша жизнь — простыня и кровать, наша жизнь — поцелуй — и в омут…“

— Во-во, — удовлетворенно хмыкнул Эдгар Иванович, — и я про то же…

После того, как на сцене воцарилась кровать, репетиции на пару дней прекратились: бедный Исаак Маркович взял больничный. Рената получила от Андрея несколько электронных открыток, но даже не могла им по-настоящему радоваться — не находя выхода, она мучительно размышляла о своем позоре — вообще обо всей этой истории, в которую так глупо влипла.

…Некий немецкий ученый, теоретик военных битв, вывел закон, который, вкратце, можно сформулировать следующим образом: „События ускоряются к развязке“. Так и произошло. К концу второй недели репетиций, в пятницу, когда режиссер ничего больше не говорил, а только тихо стонал, Рената, увидев в зале Эдгара, неожиданно для себя обрадовалась. В конце концов он был единственный, кто ее поддерживал, кто в нее здесь верил — и уж всяко не изгалялся над ней, как этот, похожий на старого грызуна, Исаак Маркович. Поэтому она даже с удовольствием приняла приглашение Эдгара в китайский ресторан — и там, пытаясь облегчить перегруженное отчаяньем сердце, попросту говоря, перепила. Причем крепко. Эдгар Смог, глядя на ее подростковое опьянение (Рената не любила и не умела пить), умиленно смеялся.

Что помнит она дальше? Себя — совершенно непонятно кем и когда раздетую, свое чужое голое тело, дикую жажду, сухой, наждачный язык, неудобную тушу Эдгара, свой ритмично скрипящий диван, крутящийся волчком потолок, тошноту, мучительные позывы рвоты, голос Эдгара: „Ух, а ножки-то у тебя — ну просто африканские статуэточки!“, звонок в дверь, свои чужие слова (словно издалека): „От… крой, это, навер... ное, сан… тех… ник...“ — голос Эдгара из прихожей: „А цветы зачем?“ — голос Андрея: „Сегодня месяц, как я встретил Ренату“».

Глава 21. Агрессивная жизнь текстов: день второй

Почти все время, как читал Жора свой злополучный рассказ, лицо его было мокро от слез; но, когда он бросил читать на словах «Сегодня месяц, как я встретил Ренату», оно было бледно, искривлено судорогой, и тяжелая, желчная, злая улыбка змеилась по его губам. Он прилег головой на свою пухлую подушку и думал, долго думал.

Так пролежал он очень долго. Случалось, что он как будто просыпался — и в эти минуты замечал, что уже давно ночь, а встать ему не приходило в голову. Наконец он заметил, что уже светло по-дневному. Он лежал на диване навзничь, еще остолбенелый от недавнего забытья. До него резко доносились страшные, отчаянные вопли с улиц, которые, впрочем, он каждую ночь выслушивал под своим окном, в третьем часу. Они-то и разбудили его теперь. «А! вот уж и из распивочных пьяные выходят, — подумал он, — третий час, — и вдруг вскочил, точно его сорвал кто с дивана. — Как! Третий уже час!» Он сел на диване, — и тут все припомнил! Вдруг, в один миг все припомнил!

Он вспомнил, что вчера читал свой рассказ, который ранил его заплывшее жиром сердце, и как он заставил себя прекратить это чтение. Но сейчас он понял, что бесполезно бороться с собой — он прочтет рассказ до конца — рассказ, который каждой своей буквой напоминал ему самое начало пагубного пути — сначала не вполне успешного — а потом очень, очень даже успешного — о-го-го! Наконец-то он, Жора, превратился в толстожопого жука-сановника — такого, которыми кишмя кишит-жужжит первопрестольная Смоква. И превращение это необратимо. О, Замза, Грегор Замза! Так что же теперь, вешаться, что ли? Не выдержит ни одна веревка.

Лучше сначала закусить… На кухне сидели какие-то кикиморы — подружки жены. Черт! Он вихрем смел содержимое кладовки — сырые колкие макароны… шуршащие во рту крупы… холодные банки плотно (о, черт!) закатанных солений — некоторые он все же разгрызал, некоторые — заглатывал целиком… Потом выполз на балкон и быстро-быстро обобрал все растущие там помидоры, запихивая в рот по несколько штук, давясь — и заливая красным, как кровь, соком несвежую шелковую рубашку…

Понуро, как всегда у него бывало после особо яростных приступов булимии, побрел Жора назад, в кабинет… Хотелось немного себя наказать — дочитать рассказ не сразу. И он, оттягивая желаемое, снова уткнулся в дневник:

«Ненавижу свинство. Никакая хренобень („миссия“, „прозрачно выраженная воля небес“, „чем глубже в говно — тем выше гарантия избранничества“) меня сроду не гипнотизировала. Другое дело, что для меня понятие „смоквенство“ понятию „свинство“ не тождественно — и им, разумеется, не исчерпывается. Те, которые меня обливают грязью за то, что я ненавижу свинство (а втайне — именно за то, что якобы смоквенство) — невольно выдают мучительные кошмары своего подсознания: это как раз для них смоквенство тождественно свинству — и свинством полностью исчерпыватся».

(«Господи, какого же это года? — мысленно взвыл Жора. — Ведь это был совсем другой человек! Или это и впрямь не мои слова?!»)

«Почему я не отрезаю живот? В смысле — не иду на отсос жира? Или: почему не даю эскулапам отрезать себе девять десятых желудка — чтобы питаться, как божия птичка? Ведь при моих-то связях — казалось бы?.. Потому что эта зараза, жор, сидит в мозгу. Не выскребать же мозг! Даже глубже сидит — в самой комбинации аминокислот, земля пухом батюшке…

Кстати — о том, чтобы вырезать, отрезать. Бородатый анекдот. Один еврей — другому (торгующему на рынке): „Абрам, ты же две капли — вылитый Карл Маркс! Это же опасно! Почему ты не отрежешь себе бороду, Абрам?“ Ответ торговца капустой и редькой: „А мысли? Мысли свои — куда я дену?!“»

«То, что Садам Хусейн ликом своим схож с Марксом, — общее место. Но недавно я заметил, как разительно похож Хусейн на Солженицына. И это при том, что каждый из данной троицы — двойник Фиделя Кастро и Салтыкова-Щедрина.

Бесовщина. „Соборное“ копошение на грануле грязи. Перед тем, как вот-вот опустится занавес».

«Моя родина. Раньше здесь люди врали себе бессознательно. Сейчас следующая фаза: все врут сами себе осознанно. Высшая и завершающая фаза агонии».

«Все, что здесь происходит — типично для этой местности. То есть не только сам хаос традиционен, но и внутри хаоса просматривается незыблемая традиция».

«Смоквенский хаос монотонен и невыразимо скучен. Кажется, что всю свою жизнь читаешь здесь одно и то же слово, причем из трех букв».

«Достаточно взглянуть на бытовые привычки смоквенских интеллигентов, чтобы навсегда лишиться любых иллюзий насчет возрождения родины».

«Странно: бывает, спросишь у человека дорогу, и он отвечает. Притом совершенно спокойно, приветливо, обстоятельно. А, казалось бы, должен загрызть».

«…распустят облезлые свои хвосты, ощутят себя „социально значимыми“, „востребованными“ (бр-р-р!), солью и совестью нации — и ну трендеть!.. Потрендят, подвыпустят пары… А Смоква знай себе летит камнем в Тартар по своим законам. Или по своим беззаконностям — все в равно в Тартар».

«…и тогда я спросил его, почему у себя в Париже, имея такую прекрасную квартиру, он не устроит для себя спутниковое телевидение? В смысле — чтобы смотреть иногда смоквенские передачи? Он взглянул на меня с неподдельным ужасом. Возникла неловкая пауза. Затем он воскликнул: „Эту выгребную яму?! У меня в гостиной?!“»

«Мне всегда было странно, особенно сумрачным зимним утром, — что в Петрославле еще ходят трамваи. Казалось бы, по всем законам — физического, экономического, политического, метапсихического свойства — ходить они здесь больше не могут».

«Участвую, как и все, в истреблении мысли».

«Хватит!!! — возопил кто-то внутри Жоры. — Дочитывай сейчас свой рассказец и беги в „Пенополиуритан“. Это чтение — что дневников, что рассказца — ничего не изменит в твоей жизни. Считается, что любой текст агрессивен (тоталитарен). Так это же не для тех, кто уже давным-давно существует под белым флажком, так ведь? Так что читай just for fun! Хавай! Танцуют все!..»


«— Вы полностью погружены в материал! — топал маленькими злыми ногами Исаак Маркович, — по уши, по макушку, по… по… я не знаю по что! Так нельзя!!