им, читателем, предыдущего текста: в противном случае такой вопрос бы не встал. Разумеется, Том (мне естественней говорить о себе в третьем лице), — так вот, Том, как бы это поточнее выразиться, доставил бы очевидцам как можно более краткое удовольствие в процессе лицезрения его сверкающих пяток. (Уф! это подстрочный перевод с японского, спасибо, Юкио-сан!) На языке же более западного — по отношению к японцам — народа, Том-отщепенец бы задал стрекача (тягу, драла, лататы, чесу). В том смысле, что на басурманщине, волею фартового случая оказавшись, там бы навсегда и остался.
А дальше? А дальше... То есть: предпочтя басурманщину, чем бы он, Том, стал там заниматься?
Вот тут мы и натыкаемся — не обойти никак — на точку дивергенции, или, так скажем, точку расхождения в социальной эволюции, приведшей к двум полярным родам. А именно: к сытому, на хозяйской цепке, хвостом безустанно виляющему Полкашке (с повытертой от ошейничка выей, в залысьях от намордничка харей) — и к поджарому, в колтунах и чертополохе, никому-не-подневольному, уличному псу-клошару, не получившему от двуногих, кстати сказать, даже имени. Взявшему за правило себе лишь самому служить и угождать, невозбранно бродящему здесь и там, дивясь божественным природы красотам. А те, которые в ошейниках, — кто такое о себе сказать может?..
Итак: что делал бы бедолага Том на басурманщине? Да мало ли дел. К промеру — блядям в баре подавал ананасную воду.
Потому что эта субстанция, ананасная вода, будучи продуцирована ананасом, а не мозгом подавальщика Тома, сущностью Тома не является…
Как говорят в Одессе, вы, конечно, будете очень смеяться, но Сарочка тоже умерла. То есть — про блядей в баре и про анансную воду сказал один государственный песнопевец, фразу реализовавший с точностью наоборот: это именно он был тем, кому эту воду подавали. Краснодеревщики не слали мебель на дом, это правда: они ее госпеснопевцу привозили собственноручно. Вообще такое генетическое отклонение у двойных рабов (невольников муз и земных властителей) наследуется, как проклятие рода, с ужасающей регулярностью: говорить публично одно, и делать — опять же публично! — абсолютно противоположное. Это напоминает Тому наследственное раздвоение языка и размягчение мозга, которым был зверски наказан один валлийский княжеский род за ужасающие злодеяния. Но самое знаменательное в данном положении вещей то, что почтенная публика, наказанная безумием, этого уродства напрочь не замечает.
Глава 4. Устерсы и немножко нервно
Однако воротимся к Петру Аристарховичу. Как только первые, ласковые еще касания (заплечных мастеров) достигли чувствительных телес бывшего наследника (называемого батюшкой теперь не иначе как «вор, изменник, иуда»), единомоментно с этим (именно единомоментно!) Петр Аристархович получил свое переименование: в грамоте он значился уже как дворянин, и была дадена ему дворянская фамилия.
Оценим остроумие государя (Петр Аристархович был тощ, как влюбленная вобла), а также неизбежную дань монарха азиопскому вкусу: ежели, к примеру, у башкирских князьков тот считался наибогаче протчих, у коего — от сала бараньего — волоса жирнее блестели (длани после трапезы обильной специально с этой целью о власы отирались), то на запад ориентированный реформатор считал, что богатый дворянин должен быть толстым (облым), дабы тук его у простолюдинов почтение беспрестанно вызывал… Ох! — как это можно было запамятовать? — и вот еще что, совсем не маловажное: вместе с новым званием Петр Аристархович, разумеется, и материальный эквивалент рачению своему заполучил: гельд белонунг, прайс — денежную премию.
Случалось часто — на протяжении этих мылких от крови, костоломных неделек, — что реформатор, людишкам своим не доверяя, собственноручно воспитанием сына в темницах потайных занимался. Царь на мучения плоти затейлив был, однако ж мы его патенты, в смысле копирайты, или, по-народному, «ноу хау», опустим. Почему? Нет, не по нервической слабости. А потому, что они, «патенты» эти — и они тоже! — есть цена колдовской петрославлевой красы: мозг-то наш, по ужачьей своей увертливости, Красу-на-Крови приемлет безоблачно, но память, память!
Итак, сузим царевы затеи садистские до более-менее консервативных: совлекши с сына остатки одежд, зачинал он порку невыносливых евоных рамен с помощью кошек. (Это не те кошки, автор обязан заметить, с которыми последующие Жирняго за паркеты сановные цеплялись, — а старомодные, другого роду-племени: плети с несколькими хвостами — примененные в силу того, что кнут-длинник уж давно размахрился. Однако ж перекличка, кошка с кошкою, явлена, прямо скажем, в сиринском духе.) Что тут скажешь? Благодаря литературному таланту Петра Аристарховича влип царевич конкретно: умирать смертию томною, под батожьем, под вышеупомянутыми кошками, в кандалах, в темнице, нагу, босу, алчущу, жаждущу, беззащитну, при всегдашнем поругании.
Но иной раз десница родителя, натрудившись-нарезвившися, притомлялась, покоя себе настоятельно требовала; тогда он, заместо мастеров заправских своих, аматера в подмогу призывал — зане, одаривши Петра Аристарховича щедрой ласкою, желал удовольствия от него в любой час получать.
Яко трава прошлолетошняя, поисчах Петр Аристархович. И куда уж паче, спросим, было ему чахнуть-то? Телом-то и до того бел-рассыпчат не был, все паче аки глист, в одежды человеческие облаченный. Ан нет, нашел к чему в себе самом присосаться — и вот, за кривое ползущество свое — собою же чуть не подчистую съеден был. (Что, признаем, яством, ох не медовым ему поглянулось. Льзя ль самого себя, немощного, так-то терзать?)
И тут грянуло.
Закавыка заключается в том, что компенсаторные механизмы тела (например, буферная система крови, сохраняющая ее кислотно-щелочную константу), вообще все системы саморегулирующегося организма, включая неорганические, органические, физколлоидные и сложные биохимические компоненты, — имеют природой отмеренный предел. А как иначе? При переходе некой критической черты никакая уж компенсация более не срабатывает — летит к черту резьба на Самой Главной Телесной Гайке — и тогда все, пиши пропало: хорошо, если сразу в тартарары, а то ведь еще так помотает, что, как говорят японцы, харакири себе пожелаешь, но не отыщешь в свете одинокой луны ни меча, ни золотого, в перламутровых венчиках, блюда, ни прозрачных теней от побегов трехдневного риса.
Как сказали бы сейчас — «срыв на нервной почве». А на какой же еще? На ней, на самой. Обуял Петра Аристарховича жор…
Ну, жор и жор. Оно и понятно. Яств на царских столах сверкало-красовалось немеряно (до наследниковой кончины Петр Аристархович в царских покоях проживал, со златых блюд отведывал). Так что спервоначалу Петр Аристархович, за недельку, как на дрожжах было взошедши: прибавил полпуда. Чудно, но все ж еще как-то в пределах человеческих. Его сечь наследничка призывают (тот, доходяга, живучесть непомерную проявил, хоть на ярманке выставляй), а он, Петр Аристархович-то, еще баранью ногу на бегу в уста алчущие знай запихивает. Да что там — «на дрожжах»! В две недели аки хряк бройлерный уж взошедши: паче трех пудов знай прибавил. Ну, доброму человеку всяко яство на пользу.
А тут наследничек подсуропил, пакость папеньке наипоследнюю изготовил: ушел-таки, ракалия, сквернавец подкаторжный, утек в пределы те беспредельные, где несть ни литературы духоподъемной, ни литераторов просветленных, ни дел государственной важности, ни батогов, ни кошек любого рода. Тут бы Петру Аристарховичу душой-то и возликовать-возрадоваться, но, как скажет другой реформатор, через неполных двести лет, процесс пошел.
А он и впрямь пошел, не нам с вами останавливать. В том смысле, что уж во те дни скорбные, сказывают, жор раззадорился-возгорелся в Петре Аристарховиче превеликий, лютый, чрезъестественный.
— Ба! да ты кабаном беловежским глядишься, — шевеля усищами, прищурился государь на пышной (не по чину евоному сыну-выблядку) тризне. — А ну-ка, на спор: хряка-однолетку, хреном белейшим обмазанного, бочкой рейнского запивавши, — буде я те времени дам, пока музыканты регодон-танец наяривают, — съешь?!!
— А то ж, — ровно отозвался Петр Аристархович и смолол хряка (всухомятку) на первых восьми музыкальных тактах.
Pas mal, hein? Вот те и все увеселение.
— Уууххх!! — взревел реформатор, обожающий, как и народ его, все самое крайнее. — Вот так феатр!! Да тя, слышь, надо по ярманкам в клетке возить, да ристалища с другими-прочими чревоублажателями налаживать, а как лопнешь, с пережору-то, распоряжусь корпус твой во сосуд двухсотведерный поместить, да спиритусу крепчайшего туды залить, да в Кунцкамере сосуд-то и водрузить — на показ, к уродцам голландским в компанию!!..
И — загоготал. Заблеяла, заквакала, завизжала-закудахтала, зарыготала вся царская камарилья... Кикиморы нечестивые, богомерзкие! Не до смеху было одному Петру Аристарховичу. Что касаемо науки тератологии, то справедлив был царь: Петр Аристархович и впрямь экземпляр стал недюжинный. Так это же только для ученых мужей да для зевак праздных, а каково, православные, вы прикиньте, самому монструозусу?
Царь, при любомудрии своем немалом, имея понятную симпатию ко всему колоссальному, размашистому, необозримому и, пуще того, диковинному (а Петр Аристархович на сороковинах по наследничку весил уже одиннадцать с четвертиной пудов), угодья привольные фавориту своему отвалил, земли тучные, все такое, движимость и недвижимость, фазанов там да паулинов-птиц всяких понавез. А что Петру Аристарховичу, скажем, фазан? Так, на один нижний резец. Он от государя кушать устерсы выучился и стал до них великий охотник. Как проснется, бывало, до свету, веки ему девушки комнатные, впятером поднавалясь, отверзнут (веки у него, слышь, как все равно у богохульной Виевой твари стали), а он, что дите малое, рожи-то не умывши, — ну в хнык:
— У-у-устерс отведать желаю!.. у-у-у-у-у-у!.. у-у-устерс откушать!..