— Так, значит, вы все еще занимаетесь этими бреднями? — печально проговорил Бальзамо, считавший эту работу чудачеством.
Но Альтотас, не слушая его, любовно разглядывал свою колбу.
— Наконец-то состав найден, — продолжал он. — Двадцать гранов эликсира из капской аристеи, пятнадцать гранов ртутного бальзама, пятнадцать гранов золотого осадка, двадцать пять гранов масла ливанского кедра.
— Но мне кажется, что, если не считать эликсира из капской аристеи, это же ваша последняя комбинация, учитель?
— Да, но мне не хватало главного компонента, который объединяет все остальные и без которого все остальные — ничто.
— И вы его нашли?
— Нашел.
— И можете его добыть?
— Еще бы!
— Что же это?
— К веществам в этой колбе нужно добавить три последние капли крови из артерии ребенка.
— Да, но где вы возьмете ребенка? — в ужасе вскричал Бальзамо.
— Ты мне его достанешь.
— Я?
— Да, ты.
— Вы с ума сошли, учитель.
— А что? В чем дело? — переспросил старик, с наслаждением облизывая склянку, на которую через плохо заткнутую пробку просочилась капля жидкости.
— Вам нужен ребенок, чтобы взять у него из артерии три последние капли крови?
— Да.
— Но его же нужно убить для этого?
— Разумеется, и чем красивее он будет, тем лучше.
— Это невозможно, здесь берут детей не для того, чтобы потом их убивать, — пожав плечами, проговорил Бальзамо.
— Да что же с ними тогда делают? — с ужасающей наивностью изумился старик.
— Воспитывают, черт побери!
— Вот как! Мир, стало быть, изменился. Три года назад нам предлагали сколько угодно детей за четыре заряда пороха или полбутылки водки.
— Это было в Конго, учитель?
— Ну да, в Конго. Для меня годятся и черные дети, мне все равно. Помню, что те, которых нам предлагали, были очень милые, кудрявые и резвые.
— Чудесно, но, к сожалению, дорогой учитель, мы не в Конго.
— Ах, не в Конго. А где же?
— В Париже.
— В Париже? Ну и что? Если сесть на корабль в Марселе, через полтора месяца мы окажемся в Конго.
— Это, разумеется, возможно, однако мне необходимо быть во Франции.
— Зачем это тебе нужно быть во Франции?
— У меня здесь дела.
— Дела во Франции?
— Да, и нешуточные.
Старик разразился долгим зловещим смехом.
— Дела! Да еще во Франции! Верно, я и забыл, что ты хочешь учредить здесь тайные общества!
— Да, учитель.
— И замышляешь всякие заговоры.
— Да, учитель.
— Вот и все твои так называемые дела.
И старик снова насмешливо и недобро рассмеялся. Бальзамо молчал, собирая силы перед бурей, приближение которой он чувствовал.
— И к чему же ведут все эти твои дела, а? — с трудом повернувшись в кресле и уставившись большими серыми глазами на ученика, осведомился старик.
— К чему ведут? — переспросил тот.
— Да, к чему?
— Я бросил первый камень, вода взбаламутилась.
— И какую же тину ты разворошил, отвечай?
— Хорошую, философскую.
— Ну да, ты хочешь пустить в ход свои утопии, свои пустые мечтания, весь этот туман: всякие шуты будут спорить, есть Бог на свете или нет, вместо того чтобы, как я, самим пытаться стать богами. А что это за знаменитые философы, с которыми ты познакомился, — отвечай.
— У меня есть уже самый крупный современный поэт и безбожник. Вскоре он должен вернуться во Францию, откуда его изгнали, и быть посвященным в масоны в ложе, которую я устроил на улице По-де-Фер, в бывшем доме иезуитов.
— Как его зовут?
— Вольтер.
— Не знаю такого. Кто еще?
— В скором времени меня должны свести с властителем дум этого времени, автором «Общественного договора».
— А его как зовут?
— Руссо.
— И этого не знаю.
— Естественно, вы же знаете лишь Альфонса Десятого, Раймунда Луллия, Петра Толедского да Альберта Великого[151].
— Да это же единственные люди, которые жили на самом деле, потому что только они постоянно мучились великим вопросом: быть или не быть.
— Жить можно двумя способами, учитель.
— Я знаю только один: существовать. Но вернемся к этим философам. Как ты их назвал?
— Вольтер и Руссо.
— Да, помню. И ты намерен с помощью этих людей…
— Овладеть настоящим и разрушить будущее.
— Неужели в этой стране люди настолько глупы, что дают идеям увлечь себя?
— Напротив, они слишком умны, и поэтому идеи оказывают на них большее влияние, нежели факты. А потом у меня есть помощница, которая сильнее всех философов на свете.
— Что же это за помощница?
— Скука. Монархия существует во Франции уже около шестнадцати столетий, и французы устали от нее.
— Так что же, они собираются ее свергнуть?
— Да.
— Ты так считаешь?
— Несомненно.
— И подталкиваешь их, да?
— Изо всех сил.
— Дурак!
— Отчего же?
— Какая тебе польза от свержения монархии?
— Мне — никакой, а для всех — счастье.
— Ну, я сегодня удовлетворен собою и готов тебя послушать. Объясни мне сперва, каким образом ты собираешься достичь счастья, а затем объясни, что это такое.
— Как я достигну счастья?
— Да, как ты добьешься счастья для всех, то есть свержения монархии — ведь это для тебя равносильно всеобщему счастью? Я слушаю тебя.
— Дело в том, что теперешнее министерство — это последний оплот, стоящий на защите монархии. Министерство это умное, трудолюбивое и смелое, оно могло бы поддерживать усталую и расшатанную монархию еще лет двадцать, вот они и помогут мне свергнуть его.
— Кто они? Эти твои философы?
— Вовсе нет, философы-то как раз его поддерживают.
— Как! Твои философы поддерживают министерство, которое поддерживает монархию, и в то же время являются врагами монархии? Ну и глупцы же эти философы!
— Суть в том, что первый министр и сам философ.
— А, понимаю, они оказывают воздействие на этого министра. Стало быть, я ошибся: они не глупцы, а эгоисты.
— Я не собираюсь обсуждать, кто они такие, — начиная раздражаться, проговорил Бальзамо, — этого я не знаю, но знаю, что стоит этому министерству пасть, как все тотчас же восстанут против нового. Против него будут и философы, и парламент; философы станут вопить, парламент тоже, министерство начнет преследовать философов и разгонит парламент. И тогда появится тайный союз, стойкая, упорная, постоянная оппозиция, которая будет нападать на все, непрерывно вести подкопы, расшатывать, разрушать. Вместо парламента будут назначены судьи; поскольку назначены они будут королевской властью, то сделают для нее все. Их обвинят — и заслуженно — в продажности, взяточничестве, несправедливости. Народ поднимется, и в результате против королевской власти выступят философы, олицетворяющие разум, парламент, олицетворяющий буржуазию, и народ, олицетворяющий самого себя, то есть тот самый рычаг, необходимый Архимеду, чтобы перевернуть мир.
— Прекрасно, но, перевернув мир, ты потом неизбежно его уронишь.
— Правильно, и, когда он упадет, королевская власть разобьется.
— И когда она разобьется — я продолжаю пользоваться твоими ложными образами и высокопарным слогом, — когда трухлявая королевская власть разобьется, что же восстанет из руин?
— Свобода.
— Ага, значит, французы станут свободны?
— Когда-нибудь это обязательно произойдет.
— Они станут свободны, все?
— Все.
— И во Франции будет тридцать миллионов свободных людей?
— Да.
— А ты не думаешь, что среди этих тридцати миллионов свободных людей отыщется человек чуть поумнее других, который в одно прекрасное утро отнимет свободу у своих двадцати девяти миллионов девятисот девяноста девяти тысяч девятисот девяноста девяти сограждан, чтобы иметь немного больше свободы для себя? Помнишь, в Медине у нас была собака, которая однажды съела всю еду у других собак?
— Да, но потом другие объединились и загрызли ее.
— Потому что это были собаки, люди смолчали бы.
— Значит, разум человека вы ставите ниже разума собаки, учитель.
— Увы, за примерами далеко ходить не надо.
— Что же это за примеры?
— Кажется, в древние времена был некий Цезарь Август, а в нынешние — некий Оливер Кромвель, которые яростно впивались зубами в пирог — один в римский, другой — в английский, хотя те, у кого этот пирог вырывали, никак против этого не возражали и ничего не предпринимали.
— Ладно, предположим, такой человек появится. Он будет смертен и умрет, но прежде сделает добро тем, кого угнетал, потому что изменит природу аристократии: вынужденный на что-нибудь опереться, он выберет самую крепкую опору, то есть народ. Равенство, которое унижает, он заменит на равенство возвышающее. У равенства нет четкого предела, это уровень, соответствующий высоте того, кто его устанавливает. Значит, возвышая людей, он воспользуется принципом, до него неизвестным. Революция сделает французов свободными; протекторат второго Цезаря Августа или Оливера Кромвеля сделает их равными.
Альтотас резко повернулся в кресле и воскликнул:
— До чего все же глуп этот человек! Стоило тратить двадцать лет жизни, чтобы воспитать ребенка, научить его всему, что знаешь, чтобы в тридцать лет он заявил тебе, что люди будут равны!
— Конечно, люди будут равны — равны перед законом.
— А перед смертью, глупец, перед смертью, этим законом законов, они тоже будут равны, если один умрет в трехдневном возрасте, а другой доживет до ста лет? Как люди могут быть равны, пока не победили смерть? О гнусная, архигнусная смерть!
Альтотас откинулся на спинку и расхохотался; серьезный и печальный Бальзамо сидел с опущенной головой. Альтотас с жалостью посмотрел на него и продолжал:
— Неужели меня можно равнять с рабочим, жующим свой грубый хлеб, или с младенцем, сосущим грудь кормилицы, или с выжившим из ума старцем, пьющим свою сыворотку и точащим слезы из потухших глаз? Поразмысли-ка, скверный софист, вот о чем: люди не будут равны, пока не станут бессмертными, потому что, став бессмертными, они превратятся в богов, а равны только боги.