Жозеф Бальзамо. Том 1 — страница 109 из 127

— Так, значит, вы все еще занимаетесь этими бреднями? — печально проговорил Бальзамо, считавший эту работу чудачеством.

Но Альтотас, не слушая его, любовно разглядывал свою колбу.

— Наконец-то состав найден, — продолжал он. — Двадцать гранов эликсира из капской аристеи, пятнадцать гранов ртутного бальзама, пятнадцать гранов золотого осадка, двадцать пять гранов масла ливанского кедра.

— Но мне кажется, что, если не считать эликсира из капской аристеи, это же ваша последняя комбинация, учитель?

— Да, но мне не хватало главного компонента, который объединяет все остальные и без которого все остальные — ничто.

— И вы его нашли?

— Нашел.

— И можете его добыть?

— Еще бы!

— Что же это?

— К веществам в этой колбе нужно добавить три последние капли крови из артерии ребенка.

— Да, но где вы возьмете ребенка? — в ужасе вскричал Бальзамо.

— Ты мне его достанешь.

— Я?

— Да, ты.

— Вы с ума сошли, учитель.

— А что? В чем дело? — переспросил старик, с наслаждением облизывая склянку, на которую через плохо заткнутую пробку просочилась капля жидкости.

— Вам нужен ребенок, чтобы взять у него из артерии три последние капли крови?

— Да.

— Но его же нужно убить для этого?

— Разумеется, и чем красивее он будет, тем лучше.

— Это невозможно, здесь берут детей не для того, чтобы потом их убивать, — пожав плечами, проговорил Бальзамо.

— Да что же с ними тогда делают? — с ужасающей наивностью изумился старик.

— Воспитывают, черт побери!

— Вот как! Мир, стало быть, изменился. Три года назад нам предлагали сколько угодно детей за четыре заряда пороха или полбутылки водки.

— Это было в Конго, учитель?

— Ну да, в Конго. Для меня годятся и черные дети, мне все равно. Помню, что те, которых нам предлагали, были очень милые, кудрявые и резвые.

— Чудесно, но, к сожалению, дорогой учитель, мы не в Конго.

— Ах, не в Конго. А где же?

— В Париже.

— В Париже? Ну и что? Если сесть на корабль в Марселе, через полтора месяца мы окажемся в Конго.

— Это, разумеется, возможно, однако мне необходимо быть во Франции.

— Зачем это тебе нужно быть во Франции?

— У меня здесь дела.

— Дела во Франции?

— Да, и нешуточные.

Старик разразился долгим зловещим смехом.

— Дела! Да еще во Франции! Верно, я и забыл, что ты хочешь учредить здесь тайные общества!

— Да, учитель.

— И замышляешь всякие заговоры.

— Да, учитель.

— Вот и все твои так называемые дела.

И старик снова насмешливо и недобро рассмеялся. Бальзамо молчал, собирая силы перед бурей, приближение которой он чувствовал.

— И к чему же ведут все эти твои дела, а? — с трудом повернувшись в кресле и уставившись большими серыми глазами на ученика, осведомился старик.

— К чему ведут? — переспросил тот.

— Да, к чему?

— Я бросил первый камень, вода взбаламутилась.

— И какую же тину ты разворошил, отвечай?

— Хорошую, философскую.

— Ну да, ты хочешь пустить в ход свои утопии, свои пустые мечтания, весь этот туман: всякие шуты будут спорить, есть Бог на свете или нет, вместо того чтобы, как я, самим пытаться стать богами. А что это за знаменитые философы, с которыми ты познакомился, — отвечай.

— У меня есть уже самый крупный современный поэт и безбожник. Вскоре он должен вернуться во Францию, откуда его изгнали, и быть посвященным в масоны в ложе, которую я устроил на улице По-де-Фер, в бывшем доме иезуитов.

— Как его зовут?

— Вольтер.

— Не знаю такого. Кто еще?

— В скором времени меня должны свести с властителем дум этого времени, автором «Общественного договора».

— А его как зовут?

— Руссо.

— И этого не знаю.

— Естественно, вы же знаете лишь Альфонса Десятого, Раймунда Луллия, Петра Толедского да Альберта Великого[151].

— Да это же единственные люди, которые жили на самом деле, потому что только они постоянно мучились великим вопросом: быть или не быть.

— Жить можно двумя способами, учитель.

— Я знаю только один: существовать. Но вернемся к этим философам. Как ты их назвал?

— Вольтер и Руссо.

— Да, помню. И ты намерен с помощью этих людей…

— Овладеть настоящим и разрушить будущее.

— Неужели в этой стране люди настолько глупы, что дают идеям увлечь себя?

— Напротив, они слишком умны, и поэтому идеи оказывают на них большее влияние, нежели факты. А потом у меня есть помощница, которая сильнее всех философов на свете.

— Что же это за помощница?

— Скука. Монархия существует во Франции уже около шестнадцати столетий, и французы устали от нее.

— Так что же, они собираются ее свергнуть?

— Да.

— Ты так считаешь?

— Несомненно.

— И подталкиваешь их, да?

— Изо всех сил.

— Дурак!

— Отчего же?

— Какая тебе польза от свержения монархии?

— Мне — никакой, а для всех — счастье.

— Ну, я сегодня удовлетворен собою и готов тебя послушать. Объясни мне сперва, каким образом ты собираешься достичь счастья, а затем объясни, что это такое.

— Как я достигну счастья?

— Да, как ты добьешься счастья для всех, то есть свержения монархии — ведь это для тебя равносильно всеобщему счастью? Я слушаю тебя.

— Дело в том, что теперешнее министерство — это последний оплот, стоящий на защите монархии. Министерство это умное, трудолюбивое и смелое, оно могло бы поддерживать усталую и расшатанную монархию еще лет двадцать, вот они и помогут мне свергнуть его.

— Кто они? Эти твои философы?

— Вовсе нет, философы-то как раз его поддерживают.

— Как! Твои философы поддерживают министерство, которое поддерживает монархию, и в то же время являются врагами монархии? Ну и глупцы же эти философы!

— Суть в том, что первый министр и сам философ.

— А, понимаю, они оказывают воздействие на этого министра. Стало быть, я ошибся: они не глупцы, а эгоисты.

— Я не собираюсь обсуждать, кто они такие, — начиная раздражаться, проговорил Бальзамо, — этого я не знаю, но знаю, что стоит этому министерству пасть, как все тотчас же восстанут против нового. Против него будут и философы, и парламент; философы станут вопить, парламент тоже, министерство начнет преследовать философов и разгонит парламент. И тогда появится тайный союз, стойкая, упорная, постоянная оппозиция, которая будет нападать на все, непрерывно вести подкопы, расшатывать, разрушать. Вместо парламента будут назначены судьи; поскольку назначены они будут королевской властью, то сделают для нее все. Их обвинят — и заслуженно — в продажности, взяточничестве, несправедливости. Народ поднимется, и в результате против королевской власти выступят философы, олицетворяющие разум, парламент, олицетворяющий буржуазию, и народ, олицетворяющий самого себя, то есть тот самый рычаг, необходимый Архимеду, чтобы перевернуть мир.

— Прекрасно, но, перевернув мир, ты потом неизбежно его уронишь.

— Правильно, и, когда он упадет, королевская власть разобьется.

— И когда она разобьется — я продолжаю пользоваться твоими ложными образами и высокопарным слогом, — когда трухлявая королевская власть разобьется, что же восстанет из руин?

— Свобода.

— Ага, значит, французы станут свободны?

— Когда-нибудь это обязательно произойдет.

— Они станут свободны, все?

— Все.

— И во Франции будет тридцать миллионов свободных людей?

— Да.

— А ты не думаешь, что среди этих тридцати миллионов свободных людей отыщется человек чуть поумнее других, который в одно прекрасное утро отнимет свободу у своих двадцати девяти миллионов девятисот девяноста девяти тысяч девятисот девяноста девяти сограждан, чтобы иметь немного больше свободы для себя? Помнишь, в Медине у нас была собака, которая однажды съела всю еду у других собак?

— Да, но потом другие объединились и загрызли ее.

— Потому что это были собаки, люди смолчали бы.

— Значит, разум человека вы ставите ниже разума собаки, учитель.

— Увы, за примерами далеко ходить не надо.

— Что же это за примеры?

— Кажется, в древние времена был некий Цезарь Август, а в нынешние — некий Оливер Кромвель, которые яростно впивались зубами в пирог — один в римский, другой — в английский, хотя те, у кого этот пирог вырывали, никак против этого не возражали и ничего не предпринимали.

— Ладно, предположим, такой человек появится. Он будет смертен и умрет, но прежде сделает добро тем, кого угнетал, потому что изменит природу аристократии: вынужденный на что-нибудь опереться, он выберет самую крепкую опору, то есть народ. Равенство, которое унижает, он заменит на равенство возвышающее. У равенства нет четкого предела, это уровень, соответствующий высоте того, кто его устанавливает. Значит, возвышая людей, он воспользуется принципом, до него неизвестным. Революция сделает французов свободными; протекторат второго Цезаря Августа или Оливера Кромвеля сделает их равными.

Альтотас резко повернулся в кресле и воскликнул:

— До чего все же глуп этот человек! Стоило тратить двадцать лет жизни, чтобы воспитать ребенка, научить его всему, что знаешь, чтобы в тридцать лет он заявил тебе, что люди будут равны!

— Конечно, люди будут равны — равны перед законом.

— А перед смертью, глупец, перед смертью, этим законом законов, они тоже будут равны, если один умрет в трехдневном возрасте, а другой доживет до ста лет? Как люди могут быть равны, пока не победили смерть? О гнусная, архигнусная смерть!

Альтотас откинулся на спинку и расхохотался; серьезный и печальный Бальзамо сидел с опущенной головой. Альтотас с жалостью посмотрел на него и продолжал:

— Неужели меня можно равнять с рабочим, жующим свой грубый хлеб, или с младенцем, сосущим грудь кормилицы, или с выжившим из ума старцем, пьющим свою сыворотку и точащим слезы из потухших глаз? Поразмысли-ка, скверный софист, вот о чем: люди не будут равны, пока не станут бессмертными, потому что, став бессмертными, они превратятся в богов, а равны только боги.