Жребий Кузьмы Минина — страница 1 из 28

Жребий Кузьмы Минина




Великий гражданский почин Кузьмы

Минина, призвавшего россиян в горький

час жертвенно вызволить из беды

Отечество, навечно запечатлён на

скрижалях истории. Он вдохновил художника

К. Е. Маковского на создание эпического

полотна и стал определяющим мотивом

этой книги.




Часть перваяКАЛЁНАЯ СОЛЬ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1


Будто вывернутый грязный испод, неровная широкая полоса обнажившейся земли тянулась средь белоснежья за сермяжной ратью. Голенастые стебли коневника и пижмы, торчащие охвостьями на мёрзлых пожнях, с хрустом ломались под копытами, сапогами и лаптями. Вразброд, забирая за обочья, валила по декабрьским стылым долам окаянная балахнинская сила, ведомая казачьим атаманом Тимохой Таскаевым.

Сам он, зычноголосый и плечистый, в бараньей косматой шапке, с громадной блескучей серьгой в ухе, с мокрыми от похмельной медовухи усищами, отважно красовался на буланом жеребце во главе разномастного воинства.

Оно было собрано наспех, по указке новоявленного царевича Дмитрия[1], ныне вставшего табором в подмосковном Тушине и оттоль насылавшего на ближние и дальние города своих сподручников-возмутителей. По Руси стали гулять слухи о вторичном чудесном спасении младшего сына царя Ивана Грозного, и опять учинилась замятия. Мало было смуты после голодных неурожайных лет в годуновское правление, мало было напрасно пролитой крови при возведении на престол и свержении первого самозванного Дмитрия, якобы чудом избежавшего в младенчестве смерти в Угличе, мало было смертей на осадах и в поле, когда дерзнул поднять служилый люд на поставленного боярами царём Василия Шуйского[2] некий Ивашка Болотников[3], — разгоралась новая война.


Улещенная многими соблазнами тушинского царевича, который рвался в стольную Москву, Балахна доверчиво переметнулась к нему. И ретивый Тимоха повёл одурманенных прелестными речами балахнинцев прямо к Нижнему Новгороду, помышляя вероломным налётом застать его посады врасплох.

Но порох не загорался на заиндевелых полках пищалей, закостеневшая на морозце тетива луков потеряла упругость, и при первом же столкновении со стрелецкими сторожевыми заставами у пригородных селений Козино и Копосово балахнинское войско разом повернуло вспять. Пытаясь его ободрить, резво вступил в стычку лишь один жиденький отряд казаков, но, завидев, что к нижегородцам поспешает подмога, тоже пустился наутёк.

На переломе тускнеющего дня, взмётывая пылью сухую порошу, конные ратники воеводы Алябьева достигли Балахны. Въезжали на рысях по ямщицкому зимнику.

Над распластанным трёхверстно вдоль берега Волги городом суматошным звоном частили колокола Никольской церкви, заглушая треск набатов, вопли и конское ржание. Пепельными клочьями в мутно-белёсом небе метались вороньи стаи.

Сдержав распалённых коней, ратники видели, какую они вызвали суматоху. Как в огромной воронке, библейским хаосом крутило людей, лошадей, повозки, вздрагивающие прапоры и копья, срывало рядно и рогожи с подвод, вытряхивало на снег шапки, голицы, попоны, берендейки, обрывки одежды, бочонки с пороховым зельем и самопалы.

Ушедшее от напористой погони балахнинское войско не успело изготовиться к отпору и, переполошив смятенным отступлением жителей, вместе с ними искало спасения. Охваченная паникой толпа ломила через дворы и загороди, скапливалась у ворот деревянного острога, спотыкалась, падала.

   — Поделом скотине, — брезгливо изрёк, подъехав к воеводе, стрелецкий голова Андрей Микулин.

Воевода искоса глянул на него. Он ещё плохо знал Микулина. Только вечор голова прибыл из Казани с шереметевской подмогой. В его скуластом сухощавом лице с кудлатой чёрной бородкой была жёсткость закоренелого вояки, и брезгливая усмешка вышла тоже жёсткой, злой, вызывая в памяти свирепые времена опричнины.

Алябьев поморщился, но не от слов Микулина: он умел сдерживать себя и не выказывать без нужды благорасположения или неприязни. У него снова заломило поясницу: не молодые лета — с рассвета скакать сломя голову и махать саблей. Тяжёлому телом, обрюзгшему и утомлённому бессонницами, ему уже неусадисто было в седле, тесно в доспехах, и запах едучего пота, густым паром исходивший от лошади, мутил голову. Досадуя на себя и с натугой распрямляя одеревенелую спину, он небрежно махнул боевой рукавицей.

   — С богом! Довершай, Андрей Андреич!

Быстрой стаей, увлекаемые лютым Микулиным, ратники бросились к ещё не закрывшей ворота крепости. Толпа враз подалась перед ними, порхнула в разные стороны. Словно угадывая скорый исход, один за другим замолкали колокола.

Вломившись в острог, часть ратников спешилась у воеводского двора, застучала в ворота. Никто не открывал. Подтащили бревно, с маху ударили.

   — Погодите, вражьи дети, — послышался старческий голос за тыном. — Погодите, отопру ужо. Вам бы, охальникам, всё ломать да крушить!

Слышно было, как, тяжело дыша и не переставая ворчать, старик двигал засов.

   — Входите ужо, — дряблыми руками толкнул он створы. — Токмо неугомон от вас, едина суета. Издавна, ако памятую, всё воюют и воюют. Ещё при покойном Иване Васильевиче Грозном...

   — Ты нас погудками не корми. В дому ли хозяин? — спросил стрелецкий десятник.

С непокрытой, в бурых пятнах, облысевшей головой, в длинной домотканой рубахе и затасканных войлочных опорках, ссохшийся, как гороховый стручок, старик мотнул изжелта-белой бородёнкой и язвительно захихикал:

   — Где же ему быти, лешему? Тута хоронится. Не от праведных деяний. Толковал ему, дурню, что изменушку творит — воротил рыло. Их вон Дмитриев-то сколь развелося, собьёшься, поди! Да сколь бы ни было, любое семя от Ивана Васильевича злое, антихристово...

Старику не внимали, обходили краем, сторожко поднимались на высокое крыльцо хором.

Подъехавший Алябьев мешковато сполз с коня, прислушался к стариковскому бормотанию, усмехнулся в густую бороду. Потом неторопко прошествовал мимо расступившихся стрельцов в светлицу.

Сняв с головы шлем, а за ним шерстяной подшлемник, он размашисто перекрестился на киот с погасшей лампадкой, опустился на лавку у слюдяного оконца и только после этого взглянул на балахнинского воеводу Голенищева. Тот развалисто сидел за неприбранным грязным столом, серое одутловатое лицо было потным, волосы слиплись, висели на челе спутанной куделью. Густо несло винным перегаром. Встретившись глазами с Алябьевым, он хотел что-то сказать, но тут, словно треснув, замолчал последний колокол на церкви.

   — Кончилася твоя обедня, Степан, — спокойно произнёс Алябьев. — В Нижний-то добром звали тебя, не захотел пожаловать. Мы уж сами к тебе, не обессудь. Вот и узрели, как правишь.

   — Пропади всё пропадом, — вяло тряхнул тяжёлой головой Голенищев.

   — Узрели — худо у тебя, — словно не услышав его, продолжал Алябьев. — Без почёта ты нас встретил, без пальбы. Где твой пушечный наряд? Где ров-то перед острогом?

   — Наряд? — смурным взглядом посмотрел воевода. — Ужели у меня наряд? Старые пушчонки, а к ним и зелья нет.

   — А ров?

   — Какой ров, прости господи! — заперебирал пухлой рукой схватцы-застежки на мятом кафтане Голенищев. — Небось ведаешь сам, что на низах, на болоте стоим. Все ямы водой всклень заливает. Застыла вода, и заместо рва — гладь.

   — Пошто же войной на нас пошёл, раз кругом поруха у тебя?

Голенищев потянулся к ковшу, судорожно отхлебнул из него. Пот покатился мутными градинами по лицу.

   — Пью, а не пьянею, — то ли подивился сам себе, то ли подосадовал воевода. — Всюду смута, даже челядь от рук отбилася. Вот вы знаемому Шуйскому, а мы незнаемому Дмитрию крест целовали. Ано веры ни у вас, ни у нас нет. Всё едино — смута. Тяжко душе-то...

   — Оно и не диво, — гнул своё Алябьев.

   — Поспешил Тимоха, — впадая в хмельную сонливость, скрежетнул зубами Голенищев. — А то бы по-иному дело стало. Поспешил, первым хотел славу добыть. Нет бы обождал дня два... Понеже бы он с одного боку, а князь Вяземский с другого навалилися... Поди, князь-то днесь уж к Нижнему подходит.

   — Брешешь! — неожиданно резво вскочил с лавки Алябьев.

Голенищев хрипло, с издёвкой реготнул.

Кто-то шумно протопал по сеням, распахнулась дверь. Алябьев подслеповато взглянул на вошедшего, не разглядел в скудном свете.

   — Кто таков?

   — Али не признал, Андрей Семёнович? Ждан я, Болтин. — Молодой рослый ратник, лихо примяв меховую шапчонку на пышных волосах, с простодушно молодцеватым видом шагнул к воеводе. Алябьев сразу вспомнил, как тот горячил коня, вырываясь из рядов в погоне, — петушист, неосторожен дворянчик, того гляди — голову сломит.

   — С какой вестью?

   — Казанские люди с нашими сцепилися. Беды бы не вышло.

У самой двери Алябьев обернулся к Голенищеву, сказал сурово:

   — В Нижний готовься, ответишь за измену твою государю.

На крыльце наказал стрельцам:

   — Стеречь пуще глазу!

2


В дальнем конце посада, куда поскакали Алябьев с Болтиным, перед скопищем избёнок, покрытых соломой да лубьём, тесно сомкнулся десяток мужиков с копьями. Чуть впереди них ражий круглолицый детина без шапки, в распахнутом нагольном тулупе выставил перед собой рогатину. Около него твёрдо, будто врос в землю, стоял русобородый коренастый ратник с пронзительными бесстрашными глазами, держа на весу боевой топор.

   — Не замай! — баском кричал встрёпанный детина теснившему его вёртким конём Микулину.

Стрелецкий голова явно потешался над по-медвежьи неуклюжим юнцом, словно затеял с ним игру, которую, изловчившись, мог закончить молниеносным ударом сабли. Позади него, привставая на стременах, вытягивали головы улыбающиеся стрельцы.

   — Уж я тебя попотчую, — обещал Микулин детине. — Сведаешь, каково вступаться за изменников.

   — Нежли их воевать? — уверенно вышел навстречу, отстраняя плечом детину, ратник с топором. — Их?! — И он кивнул на избёнки, из-за которых высовывались испуганные лица баб и ребятишек. — Побойся Бога да норов безумный укроти. Кого зорить вздумал?

Взгляд встретился со взглядом, как сталь ударилась о сталь. Микулин отвёл глаза. Не раз ему приходилось лицом к лицу встречаться с супротивником. И в астраханских калёных степях, и под Царицыном, и под Казанью, где он под началом воеводы Шереметева недрогнувшей саблей утихомиривал смутьянов. Всякий, кто осмеливался перечить, разрубленным падал под хряским, с оттяжкой нанесённым ударом.

Рука уже напряглась для замаха, но сперва ему захотелось чем-то унизить жертву. Он сызнова тяжёлым взглядом вперился в ратника и сызнова словно ударился о неустрашимый ответный взгляд.

   — С перемётчиками заедино, — зарычал, брызгая слюной, разъярённый Микулин. — С ворами! По Ивашке Болотникову заскучал, пёс!..

Но вместо того чтобы взмахнуть саблей, он бешено развернул коня.

   — А ну запаливай солому, ребята! Поджигай воровское гнездо да зараз и оных смутьянов поджарим...

Алябьев с Болтиным поспели в самую пору, когда уже задымились труты. Нижегородский воевода властным жестом остановил поджигателей и, утишающе посмотрев на Микулина, подъехал к мужикам. Те торопливо поснимали шапки.

   — Чей будешь? — обратился он к ратнику с топором.

   — Кузьма Минин сын, — назвался тот.

   — Наш человек, нижегородский, — заторопился известить воеводу Болтин, — из торговых людей...

   — Пошто торговлю оставил? — спросил воевода.

   — Не время торговать, — рассудительно отвечал ратник, — зане ты сам, воевода, на Соборной площади охотников скликал: некому-де Нижний оборонить.

   — Верно! Ан смуту затеваешь.

   — К чести ли нам разбойничать, коль сами супротив воровских лиходеев поднялися? — затвердел голос Кузьмы.

Воевода оглядел смиренно, но насупленно стоящих мужиков, кособокие избёнки за их спинами, жавшихся к бабьим подолам замерзших ребятишек — ох, голь да беднота.

   — Твоя правда, торговец, — вздохнул он. — Твоя правда... Токмо гляди у меня: никто не праведник, покуда не попал в рай. Знай сверчок свой шесток.

Кузьма нахмурился и склонил голову.

   — Тимоху ведут! — раздался крик.

Между избами медленно двигалась кучка всадников, волоча на верёвке крепко связанного воровского атамана. Красный кафтан его был изодран, перекошенное лицо побурело до черноты, изо рта вилась загустевшая струйка крови. Тимоха прерывисто дышал и, верно, давно бы упал, если бы не принуждала идти стянувшая его горло колючая вервь, которую он пытался ослабить вспухшими от натуги руками.

   — В лесу уже настигли, жеребец у него ногу в колдобине подломил, — возбуждённо говорил шагающий сбоку копейщик.

Уразумев, что надо отступиться от подлого мужичья, но не совладав со своей яростью, Микулин подъехал к атаману, ткнул в него, будто в мешок с отрубями, саблей. Скорчился, застонал атаман от боли. Микулин низко склонился с седла, прошипел:

   — Уж тебя-то, падаль, я сам на куски изрежу.

Тимоха с усилием распрямился и харкнул кровавым сгустком в бесовские глаза Микулина.

После отъезда воеводы и его людей мужики не сразу пришли в себя. Подавленные, взъерошенные переминались с ноги на ногу, только снег под лаптями похрустывал. Никак не могли опомниться: время такое, на суд да расправу скорое, но пронесло.

   — Ох, нечистая сила, — проговорил наконец детина, отпыхиваясь.

От его пропотевшей жаркой груди клубами валил пар.

   — Экой ты, племянничек! — залюбовался Кузьма, с лица которого сразу сошла хмурь, как только он обернулся к рослому молодцу. — Право, Илья Муромец.

   — Дак чего уж, — засмущался детина. — Ежели бы не твоя подмога, дядя Кузьма...

   — Вишь, как свидеться нам довелось, Фотинка, — прервал его нижегородец. — А силён же да пригож ты стал, куда с добром! Почитай, зимы две я в Балахну не наезживал, тебя не видывал.

   — Три уже, дядя. То-то мамка тебе обрадуется!..

Они отошли к возу, который оставил Кузьма, когда поспешал на выручку к мужикам. Туда же один за другим потянулись и остальные.

Молча, не мешая, следили, как их недавний заступник деловито поправлял упряжь на лошади, неспешливо распутывал вожжи.

   — А что, Минич, — вдруг по-свойски обратился к нему рыжий старичонка в прожжённой шубейке, — чай, не признаешь меня?

Кузьма пригляделся, покачал головой.

   — Не признаешь, залётный, — осклабился старичонка. — Да и где признать! Чадом голопузым ты был, как мы с тятькой твоим вкупе солеварили, из единого колодца рассол черпали. Однако не к тому веду. Коль ты нашего корню, а ныне, верно, не последний человек в Нижнем, расповедай нам, чёрным людишкам, по всей правде-истине, сколь ещё мыкаться-то, до коих пор смуту терпеть?

Толпа разом загудела, сомкнулась теснее — задето было самое больное. Кузьма замешкался: не его ума дело — царское да воеводское. Вот если бы о ценах на убоину або мучицу речь зашла — тогда просто. Всё же отвечать надо, мужики надеются: смог, мол, подсобить — смоги и утешить. Ждут, смотрят не мигаючи, шеи вытянули.

   — Кабы знать, — сокрушённо вздохнул Кузьма. — Всё и шитости: мало своего царя — подавай чужого. Вы и сами...

   — Куда уж мы! — шустро вскинулся старичонка, и толпа согласным шумом поддержала его. — Нам всё едино, кто в царях, абы лад был. А где он, лад-то? Ждали его, медали — терпежу нет... Вот и зашаталися.

   — Истинно молвит, податься некуда, — иерихонской трубой загудел длинный и тощий мужик в сером войлочном колпаке. — Поборами замучены. Подушные, стрелецкие, полоняничные — за всё плати. По мосту проехал — денежка, в торговый ряд встал — другая. Дух не перевести. На вольных наших землях поместья нарезают, господ сажают. Юрьева-то дня ровно и не было, единые заповедные лета покатилися: беги — не убегёшь, на место воротят. А Дмитрий, что в Тушине-то, полную волю сулил за дешевизну.

   — Вон оно как обернулося, — заговорил Кузьма. — Свой на своего пошёл. Мужик, аки приблудный лях, стал: токмо бы воровством промышлять да честный люд зорить. На слезах да крови разживаться.

   — По твоему разумению, Минин, — прервал его рыжий старичонка, — пущай своя плеть хлещет, хоть и лютее — зато своя.

   — Царю виднее, — смешался Кузьма.

   — То-то и оно, — досадливо тряхнул бородёнкой рыжий. — Пошто же ты за нас вступился?..


Не распрягая лошади, Кузьма наведался к сестре. Когда он с Фотинкой вошёл в горницу, Дарья кинулась ему на грудь, заплакала. С блёклым снулым лицом, простоволосая, в застиранной паневе она показалась ему такой жалкой и слабой, что ему самому впору было прослезиться.

   — Побойся Бога, Дашутка, — ласково утешал он. — Перестань влагой кропить. Аль я не в радость тебе?

   — В радость, в радость, Кузьма, — отвечала она, вытирая ладонями мокрые щёки. — В кои-то веки пожаловал, ужель не в радость!.. Ой, да что же я, — засуетилась тут же она, — чай, голоден? Хоть и заговенье ныне, для тебя согрешу. Фотинка, ну-ка лезь в погребицу за медвежатинкой!..

   — Кто медведя-то завалил, неужто Фотин? — полюбопытствовал Кузьма.

   — С товарищем они ходили, на рогатину взяли. Да это уж не первый у него, — как о чём-то обычном, сказала Дарья.

За оконцами смеркалось. В честь Кузьмы сестра поставила на стол две толстые свечи. Их ровное мерцание успокаивало, умиротворяло. В истопленной по-белому избе было уютно, тесовый стол и лавки сияли чистой желтизной, умилённо смотрела Богородица с иконы из красного угла. Всё тут было для Кузьмы пригоже. Староват дом, да прочен, невелик, да приветен. И старые крепко срубленные отцовские стены, в которых теперь жила сестрина семья, напоминали Кузьме о давней поре, чудесных ребяческих снах и мягко шуршащем веретене в руках матери.

   — А где же Еремей? — спросил он о хозяине, садясь на лавку.

Перестав уставлять стол чашками с мочёной брусникой и пластовой капустой, мёдом и рыбными пирогами, Дарья снова чуть не заплакала.

   — Уехал непутёвый, — горько отозвалась она. — Как ни умоляла, уехал. Ещё по осени с монастырской да своей солью подался в Троицкую обитель. Вон уж сколь прошло — ни слуху, ни духу. А время-то ныне лютое.

Лоб её с крупными оспинами наморщился, только что расторопно двигавшая посуду, она обессиленно опустилась на лавку, устало сложила руки на коленях.

   — Иван-то с Фёдором куда подевалися? — спросил Кузьма о старших братьях.

   — Куды им подеваться: добытчики своего не упустят! В лесу, чай. Самая пора для них вдосталь дровами запастись для варни. В лесу и пребывают, от всякого лиха в стороне. Смута их не касаема...

В словах сестры Кузьме послышался укор, словно она винила братьев за безучастие ко всему, опричь своего промысла. А ведь братья, поставив себе новые хоромы, отказали ей отцовский дом, не обошли заботой. Неустанно бы благодарить должна. Однако вот оставили же её без защиты в такую злую пору, когда она оказалась одна, и Дарья, верно, была обижена на них.

   — Со двора не выхожу, — продолжала она. — Шумят, палят кругом. Так бы и затворилась в погребице. Что деется — не разумею. И Фотинку пытаюся удержать, а он, здоровенный бес, всё наружу рвётся, отца искать собирается. Бычище бычищем, осьмнадцатый год, а в полный разум-то не вошёл. Женить бы его... Ты-то, братка, к нам с какой оказией?

   — С войском я тут. При обозе, при кормах поставлен.

   — Никак не уймутся наши. Ай поделом им! Но и, суди сам, тяжкое настало житьё. Соляные колодцы у нас совсем оскудели, рассол жидок, варни пустеют. Мыкаются мужики, а тут на них побор за побором...

Дарья говорила и говорила, а перед глазами Кузьмы мерцали, колеблясь, огоньки свечей, и мнилось: мелькают бесчисленные грузные бадьи с густым едучим раствором, скрипят ржавые, залепленные соляной сыпью цепи на колодезных воротах и стекает по краям прочерневших колод жижа, которая выплёскивается из бадей. Одна за другой виделись продымлённые, душные клети-варницы, где над огромными закопчёнными сковородами с кипящим рассолом густо клубятся испарения, и работный люд в таких же прожжённых зипунишках и шубейках, как у недавно спорившего рыжего старичонки, суетится у огня, поправляя горящие плахи и задыхаясь от ядовитого смрада и дыма. Виделся ему среди варщиков и его отец с измазанным сажей озабоченным лицом и большими, в язвах, хваткими руками, успевавшими всё делать ловко и сноровисто.

   — Да что ж я! — вдруг всплеснула руками Дарья. — Совсем гостя забаяла. А ты и не ешь.

   — Нет ли у тебя, сестрица, калёной соли, — попросил Кузьма. — Дюже её маманя любила.

   — Как не бывать! Вон в солонке-то. В Страстной четверг нажжена.

Кузьма взял щепоть, круто посолил краюху, откусил — прижмурился, как в детстве. Не зря калёная соль считалась лакомством. Готовили её из обычной, заворачивая ту в тряпицу, смоченную квасной гущей, и помещая в старый лапоток, который клали с краю на поленья в печь. После обжига соль становилась черно-серой, пропадали в ней жгучая острота, горечь и едкость, и никуда она особо не была годна, только на пасхальное варёное яйцо да свежую краюху. Собираясь в дальнюю дорогу, русский человек обязательно совал в котомку вместе с хлебом и коробушку этой не сравнимой ни с чем по вкусу домашней солью.

   — Отвёл душеньку, — наконец сказал Кузьма, дожевав кус. — Слаще сольцы балахнинской, сестрица, ничего нет. А уж у тебя она самая сладкая.

   — Неужто уходить собрался? — догадалась сразу сникшая Дарья.

   — Не моя воля.

   — Справься, где будешь, о моём непутёвом-то. Не вовсе же запропал он.

   — Порасспрашиваю, — пообещал Кузьма, загодя жалея сестру за её простоту и обманную надежду: уже наслышан он был о жестоких сечах в тех местах, куда отправился отважный балахнинец.

Фотинка со слюдяным фонарём проводил Кузьму к возу.

   — Дядя Кузьма, — пробасил он, неуклюже потоптавшись у розвальней, — не забудь про меня, покличь, коль нужда случится.

   — Мать береги, — сказал Кузьма.

   — Али за недоумка меня почитаешь? — обиделся детина.

   — Добро, — сдался дядя. — Токмо пока не покличу, жди. Тятьку, слышал, искать замыслил.

   — До Суздаля съезжу, поспрошаю.

   — Не ездил бы, обождал.

   — Я сторожко. Не мог же тятька бесследно пропасть.

   — Ныне всё может приключиться. А мать надолго не оставляй.

   — Ино разумею, — усмехнулся племянник.

   — Гляди, Фотинка, не балуй. Ныне-то едва за свою удаль головой не поплатился.

   — Волком не буду, а и овечкой тож.

   — Гляди!..

В навалившейся темноте, чуть подсвеченной снегами, тускло помигивал красноватый свет в волоковых оконцах, у острога метались огни смоляных факелов. До полночи было ещё далеко, и никто не спал в переполошённом городе.

Кузьма ехал к своим обозникам и думалось ему о рыжем старичонке и вспоминались язвительные слова: «Пошто же ты за нас вступился?» А как же можно было иначе, если все мужики тут, в Балахне, для Кузьмы свои? Одна соль всех единила, та самая солюшка, что, губастой волной настывая, инеем сверкала на стенах варниц, мутными сосульками свисала. Та самая, без которой и хлеб — не хлеб. Та, что кормила и одевала.

3


Первый воевода Нижнего Новгорода князь Александр Андреевич Репнин нисколько не подивился привезённой Алябьевым вести о новой угрозе. Ведая, что, не сумев в начале лета с налёту взять Москвы, тушинский царик стал захватывать окрестные города и даже проник в глубинную Русь, чтобы отсечь столицу от питающих её земель, воевода был уверен: великое столкновение с тушинцами неминуемо. Взяв Нижний, им легко было бы утвердиться на всей Волге, ибо тут сходились ключевые пути восточной части Руси, отсюда можно протянуть захватистую длань к просторам, лежащим перед Каменным Поясом, и дальше — к Сибири.

Дерзкие разбойные ватаги постоянно рыскали в округе, притягивая к себе всех, кто ещё не утишился после недавнего подавления бунта Болотникова. Они скапливались и ниже по Волге, где их никак не мог разогнать воевода Шереметев, и выше, захватывая ярославские и костромские пределы; они надвигались с востока из глухих черемисских лесов, а тем паче с запада, опьянённого лихими налётами и разгулом. Стычки с ними не прекращались с той поры, как после осенних непролазных хлябей установились дороги.

Все ратные люди, которых сумел призвать Репнин, были уже измотаны до крайности в непрестанных стычках, устройствах засек и сторожевых многовёрстных объездах, не слезали с сёдел по многу дней. Кое-кто из служилых дворян сбежал и отсиживался в своих поместьях, а иные примкнули к вражескому стану, порождая разброд и шатания, и если бы не своевременно присланный Шереметевым из Казани сильный отряд, то нечего было бы и помышлять об усмирении переметнувшейся к тушинцам Балахны — лишь бы суметь отразить все нападения под своими стенами.

Надеяться было больше не на кого. Польские сподвижники царика Ян Сапега и Александр Лисовский, разметав в сентябре государево войско и осадив Троице-Сергиев монастырь, вот-вот должны были взять его приступом и тем самым развязать себе руки для окончательного разгрома сторонников Шуйского.

Несмотря на все неприятности, первый нижегородский воевода был спокоен. Алябьеву даже показалось, что ещё не отошедший от недавней простудной хвори Репнин тревожную весть принял без всякой опаски. Прижимаясь спиною к изразцам печной стенки, болезненный и тщедушный Репнин грел и не мог согреть своё костистое тело. Его продолжало знобить, и он не замечал, что в теремных покоях, обитых красным сукном, было чересчур душно и угарно. Вся горница словно бы полыхала огнём в утреннем свете, напористо пробивающем золотистые слюдяные пластины трёх узких решетчатых окон.

Явившийся в доспехах прямо с дороги, Алябьев сразу взмок и чувствовал себя, как в мыльне.

   — Да присядь ты, Андрей Семёнович, — наконец разомкнул спёкшиеся бледные уста первый воевода. — Кваску испей. Дело успеется. Да ты уж всё и уладил, поди.

   — Как бы не уладил, — проворчал его верный помощник, сбрасывая с плеч на ларь медвежью шубу и присаживаясь на неё.

Оба немало повидавшие, пожилые, свыкшиеся с тем, чего уже не думали менять в своей жизни, они питали приязнь друг к другу и не знавали меж собой ни соперничества, ни уловок, ни лести. Тщета уже не владела ими, почести не дразнили их. В обхождении оба были просты, как принято у людей, добросовестно тянущих единый воз тягот и забот.

   — Молодцам-то шереметевским на постой бы надобно, а я их без роспуску держу, — деловито заговорил Алябьев. — С нами до Балахны и обратно сходили, духу не перевели. Спешно у Оки на Слуде должен их ставить. А иного не примыслишь. Страшусь, никак взропщут.

   — Микулин, чаю, в строгости их блюдёт, воли не даст.

   — Ныне не только стрелецких голов, а и царя не признают. Микулин-то вон схватился с мужиками в Балахне — еле рознял я. Без краёв смута. Даже я, ако на духу тебе, Александр Андреевич, признаюся, даже я в шатости.

   — Нам с тобой в узде держать себя пристало.

   — Оно так, а всё ж не зря людишки баламутятся. Не мил им, не угоден Шуйский. Дворянам не прибыльно, крестьяне вопят. Ивашку Болотникова еле угомонил, а новых Ивашек наплодилось — не счесть. Не опростоволоситься бы нам с Шуйским-то...

Ни с кем другим не затевал таких разговоров Алябьев, но Репнину доверялся. В отличку от своих крутых предков Репниных-Оболенских был Александр Андреевич незлобив, сдержан, уживчив, никому не заступал дороги и никого открыто не порицал.

Теперь он лишь слабо шевельнулся у горячих изразцов, переступил с ноги на ногу. «И печь-то не греет его», — сочувственно подумал Алябьев.

Узкое, с глубоко запавшими глазницами лицо Репнина оставалось бесстрастным, он стоял с закрытыми глазами, будто вслушиваясь в какие-то свои мысли, вяло поглаживал короткую сивую бородку. Могло подуматься, что он засыпает, а Алябьев ведёт разговоры сам с собой.

   — Что же ты молчишь, Александр Андреевич? — спросил Алябьев.

   — Правда твоя, — помедлив, словно давая себе время отвлечься от своих тайных дум, тихо промолвил первый воевода.

   — Может, горько тебе было слушать мои грубые речения? Не суди уж строго.

   — Али попрёка ждёшь, Андрей Семёнович? Нет, я, ако и ты, одной праведностью дорожу. И не утаю от тебя, что я тоже в смятении был да рассудил иначе.

   — Откройся, коли так.

   — Поистине, не высок, а низок Василий-то Иванович Шуйский, за свои лета проведал я многое про него да и сам к нему близок был: всё его нутро вызнал. Лжа в нём. На престол сел, почитай, по лжи, лукавил, боярам поноровку учиняя. Власть самодержную принизил, извечными царскими устоями поступился. Токмо бы выше всех сесть. Ему бы по-стариковски на печку, ан властолюбие очи затмило. Кой прок в хитрости без ума, во власти без силы?

Репнин, наконец, покинул облюбованное место, подошёл к окну, глянул сквозь завлажневшую слюду на мутно темнеющие ветви берёз.

   — Правда твоя, Андрей Семёнович, — повторил ровным голосом первый воевода, — да токмо отступись мы от Шуйского, вовсе погибельную поруху содеем. Больше шатости у нас будет, а на земле нашей усобиц.

   — Куда ни кинь — всюду клин, — со вздохом отозвался Алябьев.

4


Ещё не остыли, не заледенели тела повешенных над крепостным рвом Тимохи Таскаева и его сподручников, как новая волна тушинских возмутителей подкатилась к Нижнему Новгороду.

В полутора вёрстах от верхнего посада, на Арзамасской дороге, у самой Слуды — обрывистого, заросшего по кручам вековым лесом высокого окского берега, собрались нижегородские ратники. Между Слудой, справа, и покатыми долами с вырубками и редколесьем, слева, через всё голое поле, заглаженное неглубоким снегом, протянулась неширокая заграда из саней, жердевых рогаток и брёвен. Несколько пищалей, снятых со стен крепости, было установлено повдоль всей линии защиты. Среди стрельцов и ратников мелькал посадский люд в потрёпанных зипунах и овчинных шубах.

Алябьев стянул сюда все силы. Немало оказалось и добровольцев. Даже обозники, вооружившись копьями и рогатинами, встали у заграды.

Стужа была невелика, но люди томились с рассвета и поэтому озябли. Стараясь разогреться, они топтались, подталкивали локтями друг друга, похлопывали рукавицами, затевали возню, кое-где уже заколыхались дымки костров. Поневоле спадало напряжение, расстраивались ряды, скучивались толпы, громче становились разговоры и смех, словно все забыли, что не на гульбу, не на торг явились, а на опасное смертное дело.

У одного из костров собрались посадские, бойко переговаривались.

   — Вот Фёдор Иоанныч[4] был, царство ему небесное, благостен, ласков, денно и нощно молился за нас.

   — И намолил Юрьев день!

   — Так то всё Борискиных рук дело, цареубийцы.

   — Вали на Годунова! Доподлинно сынок-то Грозного царевич Дмитрий сам в Угличе убился, в трясучке на нож упал.

   — Откедова ж другой вылупился, опосля ещё один, нынешний?

   — Жигимонт[5] своих ляхов насылает. А первого, истинного-то нет, его прах, вестимо, Шуйский в Москву перевёз.

   — А Жигимонт чего ж?

   — Лиходейничает. Да ты проведай у нашего литвина.

   — Эй, Иванка, молви словечко про ляшского короля, — обратился один из ратников к мрачно стоящему поодаль литвину Йонасу, отец которого ещё в пору войны со Стефаном Баторием[6] был взят в плен, сослан в нижегородские пределы и благополучно прижился тут, обзаведясь семьёй.

   — Псам его под хвост! — выругался литвин.

   — Вона что! Лютый, чаю, Жигимонт.

   — У немцев тож был король, так и прозывался. Лютый.

   — Лютер, — поправил замкнутый литвин.

   — Един хрен: Лютый або Лютер. Токмо ныне у них никакого нет.

   — Совсем без царя?

   — Лжа! Ужель можно без царя? За что же их Бог наказал?

   — Нашли диво! А в аглицких землях баба правит.

   — Будя люд-то потешать! Право, охальники вы, мужики...

Уже недолго оставалось до полудня, а сигнала о появлении тушинцев всё не было, хотя скрытно рыскавшие по дальним перелескам вершники донесли Алябьеву, что враг на подходе. «Гуртом, ровно стадо, тянутся!» Эта весть несколько успокоила одолеваемого сомнениями воеводу. Войско он выстроил правильно.

Съехавшись в окружённой заиндевелыми берёзками ложбине, Алябьев вместе со своими помощниками Яковом Прокудиным и Фёдором Левашовым, а также с шереметевскими головами Андреем Микулиным и Богданом Износковым обговаривали ход сражения. Ласково тормоша гриву всхрапывающего жеребца и нетерпеливо ёрзая в седле, розовощёкий, с кудрявой русой бородкой и озорными глазами Левашов под конец этого тяготившего его длинными пересудами и уточнениями совета вдруг объявил:

   — А по мне, лучше бы в крепости ждать. Пущай сунутся — Мамаевой ордой не одолеют. Да и нам теплее за стенами-то.

Алябьев осуждающе посмотрел на него.

   — Тогда уж, Фёдор Васильич, на горячую печь не мешкая правь! Можем ли мы посад на разорение оставить? Иной оборот — людей бы нехватка, а то ведь у нас за две тыщи тут.

Осанистый, всегда серьёзный начальник нижегородских стрельцов Прокудин покачал головой:

   — Эк хватил, Фёдор! Неужто мы впустую совет держали?

   — Идут! — вдруг раздался всполошный крик, заставив всех немедля разойтись по местам.

Тушинцы двигались скученно, тёмной тяжёлой грудой, ощетиненной частым гребнем бунчуков и копий. Приближаясь, эта груда расползалась в стороны. Конные и пешие были вперемешку, и потому на ходу перестраивались, разъединяясь и снова спутываясь. Мнилось, широко клубится и никак не может обрести покой в бесконечном самодвижении и круговерти огромная туча. Грозовыми ударами гремели набаты. Пурпурное знамя с чёрным двуглавым орлом посредине то пропадало, заслоняемое спинами, то оказывалось впереди, хлопая и расправляясь.

Когда нападающие придвинулись на расстояние пищального выстрела, из-за наспех устроенной загороди грянул первый залп. Облака порохового дыма окутали поле, и чуть он рассеялся, стало видно, что тушинское войско приостановилось в замешательстве, словно им никто не управлял.

Но вот вперёд выехал всадник в золотистом шишаке и блескучем бехтерце, резко взмахнул саблей и, увлекая за собой отделявшиеся от рядов группы казаков, помчался к загороди. С устрашающими свистами, наклонив копья, понеслась конница. Всё больше и больше верховых присоединилось к ней, резвее двинулись и пешие. От гула и топота задрожала земля.

   — Не пужайтесь, православные! — лихо крикнул один из стрельцов, вскочив на сани и для примерки в полную силу размахнувшись бердышом. Копья и рогатины выставило встречь войско нижегородцев. Снова грянули пищали.

Сбивая жердевые рогатки, сворачивая сани, тушинцы с разгона врезались в загородь.

Но плотная стена нижегородцев стойко встретила их, не давая продвинуться вглубь.

И в то же мгновение, спокойно выехав из дола, слева на тушинцев ринулась конница Микулина.

Теснимые ею, растерявшиеся тушинцы ещё сильнее навалились на загородь. В давке ломались копья, выпадали из рук щиты, сминались доспехи, раздиралась в клочья одежда. Нельзя было свободно взмахнуть ни саблей, ни топором. Некоторые, бросив оружие, думали только о том, как выбраться из этой невыносимой толчеи. А шереметевские ратники всё напирали и напирали, не давая перевести дух и сгоняя всех в ещё более плотную кучу, словно сторожевые псы стадо.

   — Р-руби нещадно! — ликующе рычал разгорячённый Микулин, сбивая конём пешую рать.

Паника стала охватывать вражеское войско. Мало в нём было тех, кто знал ратное дело, большинство — пахари да бортники, да арзамасские холопы, да ожесточённая от поборов и притеснений мордва. Были тут и болотниковцы, и всякий скитальческий люд, не имевший ни крова, ни семьи, и падкие на лёгкую наживу загульные казаки.

Не сумев пробиться через загородь, упорно теснимые слева шереметевской подмогой, тушинцы всё более подавались к обрыву.

И уже повалились с кручи десятки конных и пеших, сминая друг друга, разбиваясь и калечась о стволы деревьев.

Истошное ржание лошадей, причитания, стоны, жалобы заглушались гулом и грохотом свергающихся тел, лязганьем железа, хряском обламывающихся сучьев. Как огромная несуразная птица, взвился над головами чей-то изодранный армячишко. Подпрыгивая на корнях деревьев и уступах, звонкими горшками катились шлемы и скреплённые железными пластинами шапки. Снег сползал с откоса смятым окровавленным покрывалом, обнажая мёрзлую окаменевшую глину.

Добрых полтысячи человек оказались прижатыми к опасной круче, пытаясь вырваться в открытое поле к беспорядочно отступающей толпе.

Из неё стремительно вымахнул всадник в золочёном шишаке и, опережая бегущих, помчался стороной. Но там он чуть не столкнулся с Микулиным и его отчаянными рубаками и, круто свернув, метнулся по полю. Микулин ринулся следом, а навстречу от загороди уже резво скакал на низкорослой ногайской лошадке какой-то ратник, судя по простой одёжке, из посадских.

   — Моя пожива! Не трожь! — завопил ему через всё поле Микулин.

Он на ходу осадил коня и выхватил из-за кушака пистоль. Грянул выстрел, но седок в золочёном шишаке лишь слегка дёрнулся в седле и продолжал скачку, пригнувшись к холке. Посадский не был, видимо, серьёзной помехой для него, и, сбив мужика, он легко бы мог свернуть у самой загороди влево, к долам.

   — Не трожь! Прочь! — опять властно крикнул Микулин посадскому, пришпоривая скакуна.

Но посадский с необыкновенной ловкостью увернулся от наскочившего на него всадника и, полуобернувшись, резко взмахнул руками. Стянувшаяся петля волосяного аркана сдёрнула беглеца с седла.

Подоспевший Микулин наклонился над упавшим. Ратник, спрыгнув с коня, уже деловито распускал петлю.

   — Язви тебя в корень, чёрная кость! — задыхаясь от гнева, выругался Микулин. — Добром тебя упреждал: не трожь! Гляди, то же воровской вожак князь Вяземский, тетеря!

Ратник спокойно обернулся к нему, и Микулина чуть не подбросило в седле: он узрел балахнинского заступника.

   — Коль твоё, — невозмутимо сказал тот, — бери.

И смотав аркан, вскочил на свою лошадку.

5


Ворота растворила жена. «Ждала, моя Татьяна Семёновна», — умилился Кузьма, но виду не подал.

   — Почивала? — спросил он, вводя лошадь.

   — Измаялась вся: ну-ка, неровен час, — мягким певучим голосом сказала Татьяна и встрепенулась: — Вымотался, чай. Оставь коня, управлюся.

В короткой овчинной епанчишке, маленькая, с печальными глазами, таящими понятную Кузьме муку — двух месяцев не прошло, как они похоронили умершую от хвори дочь, — Татьяна зябко поёживалась.

   — Сам управлюсь. Ступай в избу.

Кузьма привычно оглядел двор. В синеве рассвета чётко обозначились добротно срубленные строения: большой дом под тесовой кровлей, с зимней и летней половинами и с пристенком, амбар, конюшенка и хлев, мыльня.

В глубине двора куполом стоял заснеженный стог, недавно вывезенный Кузьмой с лесной заволжской кулиги: далековато приходилось косить летом да ничего не поделаешь. И заливные луга, и окрестные покосные места — всё поделено: то воеводское, то стрелецкое, то монастырское.

Двор был ухожен, чист, снег разметён к тыну, лежал ровной грядкой. Не из богатых двор, но далеко и не из последних среди посадских. Каждое брёвнышко тут знает прилежную руку Кузьмы.

Скрипнула дверь пристенка, вышел брат Сергей, бывший у Кузьмы сидельцем в мясной лавке на торгу. Коренастый светловолосый холостой мужик с приветливой робковатой улыбкой на широком лице. Можно сразу понять: мухи не обидит. Сергей душою привязан к Кузьме. Не решаясь сам завести дело из-за природной кротости и нерешительности, почитает рачительного брата как никого.

Он осторожно дотронулся до рукава Кузьмы, снимавшего с коня седло.

   — Прости, братка, согрешил перед тобой.

   — Проторговался небось?

   — Такой уж случай вышел. Вдова акинфовская, Пелагея, что под нами, под горой-то, живёт на выезде...

   — Ну?

   — Детишки у ней с голоду пухнут. Подошла, жалится: ревмя ревут... Я и отвесил ей говядинки, и цены никакой не положил.

   — Экой ты голубь, Сергуня! Что с тобой поделаешь? Однако всех голодных мы с тобой не насытим.

   — Вестимо. А всё ж не гневись, такой случай...

   — Бессон не объявлялся? — перебил Кузьма мягкосердного брата.

   — Видеть не видывал, а слыхал, что он для печерских монахов за воском отъехамши.

Бессон был третьим из братьев, осевших в Нижнем. В отличку от Сергея держался стороной, беря у кого только мог подряды на поставку поташа, лыка, строевого «городового» леса, всякого другого припаса, дабы разбогатеть, выбиться в большие торговые люди и, как хвастался, «перескакать» Кузьму. Речистый и тароватый, ловким обхождением он умел склонить на сделку хоть чёрта, льстя, обнадёживая, привирая и щедро суля безмерные выгоды. Но не в силах унять своей раздольной натуры, любивший приложиться к чарке и загулять, Бессон редко держал зарок, кидал всё на полдороге и, в конце концов, без полушки за душой, с великого похмелья, а то и побитый, приходил к Кузьме, в покаянии прося его рассчитаться с долгами.

Узнав об очередной «прибыльной» затее Бессона, Кузьма усмехнулся и, направляя в стойло, хлопнул по крупу лошадь.

   — Горазд дрозд рябину щипати...

На столе дымились упревшие за ночь щи. Троекратно перекрестясь на иконы с ниспадающим по краям киота расшитым полотенцем, Кузьма опрятно и неспешливо стал есть. Задумался.

Не единожды были в его жизни крутые времена, много лиха изведал, но всегда занимала мысль одна, заботушка: упредить нужду, вдосталь хлеб заготовить, чинно свой двор обставить, порадеть для себя и близких.

После того как отец отказал варницу старшим сыновьям Фёдору да Ивану, как перебрался из Балахны в Нижний, поставив на скопленные деньги мясную лавку в торговых рядах, зажили в полном достатке. Кузьма с младшими братьями не помышлял отделиться от отца, заедино и слаженно тянули хозяйство, помогали приумножить добро. И даже когда Кузьма повенчался с Татьяной, он не покинул отцовского дома: в большой ладной семье легче да сподручней, а молодую его жену приняли тут ласково.

Но настал великий «годуновский» голод. Три года подряд терзаемая то ливнями, то ранними морозами, то зноем не родила земля, три года вопль стоял по городам и весям. Люди обгрызали кору на деревьях, рвали зубами сыромять, выкапывали корни травы, давились кошатиной и псиной. Одичавшие, обезумевшие, качаемые ветром страдальцы скитались по дорогам, безнадёжно ища пропитания, и падали, умирая в пыли и смраде. Страшнее давнего татарского нашествия было время.

Последним куском делился с голодными отец Кузьмы. Торговать стало нечем, голод опутал гибельными тенётами оскудевший дом. От истощения умерла мать.

У свежей материнской могилы Кузьма в сердцах стал винить отца: «Ты своим доброхотством сгубил мать, чужих выручал, а своего не жалел!». Придя с похорон, целую неделю окаменело сидел на лавке отец, обхватив руками седую голову, а потом подался в Печёры, постригся в монахи. Вот тогда и зарёкся Кузьма: не делай добра — не наживёшь зла.

Все силы он приложил к тому, чтобы обрести надёжный достаток. С малыми сбережениями, какие у него были, за сотни вёрст он отправился прасольничать: скупал и перекупал животину в ногайских степях, гнал в Нижний, с большой выгодой продавал, благо после голодных лет и падежа скота нужда в нём была великая. Снова уходил Кузьма в дикие степи и снова возвращался, научившись купеческой оборотистости и расчёту. Но не только этому.

Дальние странствия в те поры были рискованными: и разбой, и татьба, и насилия, и казни — со всем приходилось встречаться на дорогах. Беглые холопы, бунтующие крестьяне, жирующие казаки, озверевшие от кровавых расправ стрельцы и просто вольные, промышляющие грабежом ватаги понуждали всегда держаться настороже, изворачиваться, а то и обороняться. Волей-неволей Кузьма овладел навыками сабельного боя, не хуже любого татарина стал объезжать норовистых лошадей, стрелять из лука, кидать аркан.

Закалённый зноем и стужей, лишениями и опасностями, с почерневшим и затвердевшим от хлёстких степных ветров и жестокого солнца лицом, Кузьма появлялся на торгу с такой статью и достоинством, что посадские мужики, дивясь, ломали перед ним шапки. Удачливой была торговля, дом — полная чаша, но смутная тоска вдруг стала одолевать Кузьму.

Тесно становилось ему в торговых рядах. Почему-то всё чаще виделся отец, в безутешном смятении обхвативший голову руками. Захотев избавиться от смутной тоски, Кузьма вызвался помочь алябьевскому войску. Приставленный, как человек бывалый, к обозу с кормами и зелейным припасом, пустился с нижегородской ратью на Балахну.

Там и вышло так, что, заслоняя Фотинку, он заодно не дал в обиду и потеснённых мужиков. И вот на Слуде, оказавшись возле своих посадских, в большинстве молодчих тягловых людей, Кузьма увидел, с каким пылом они гнали тушинцев от города, в котором, поди, и отстаивать нечего, опричь худых дворишек да завалящего рухлядишка. Не о корысти помышляли — о чести. А балахнинский старичонка будто оттолкнул Кузьму на обочину, залётным посчитал, а иначе — чужим, усомнился в его совести. Горька правда, а куда от неё денешься? Он тоску свою развеивал, люди же с собой не лукавили.

«Надобно проведать, — вдруг подумал Минин об отце. — На днях и проведаю». Мучившая тоска словно бы отступила.

Кузьма, вздохнув, положил ложку на стол.

   — А кашу? — ворохнулась у печи Татьяна.

   — Погодя.

Татьяна не прекословила, свыклась с норовом Кузьмы: уж как затуманится — не мешай, не встревай с разговорами, всё одно молчать будет. Кузьма подошёл к ней, мягко прижал к себе. Перед глазами, как утренняя росинка, блеснул бирюзовый камешек серьги: «Слава Богу, переломила горе, душа страдальческая, серьги надела».

   — А Нефёдка-то спит небось? — спросил он и шагнул к печи, встал на приступку.

На лохматой овчине, постланной на горячие кирпичи, сладко посапывал разомлевший одиннадцатилетний сын.

   — Припозднился он, книгу чел, — молвила Татьяна.

   — Даётся ему грамота али нет?

   — Бойко чтёт. Спасибо Савве-протопопу, наловчил нашего чадушку.

   — Ну и гоже! Хлипкий вот больно.

   — Откуда тучности взяться? В голодные годы вскармливала.

   — Авось не во вред окажутся ему годы те, — раздумчиво сказал Кузьма и обернулся на стук в дверь.

На пороге стоял пристав Яшка Баженов. Смахнув об колено снег с шапки, торопливо поведал:

   — Алябьев на воров внове сряжается. Берёт токмо стрелецкие и дворянские сотни да шереметевских удальцов. Посадских немного: в ратном деле бестолковы, одна с ними морока. А тебя приметил: пригодный, мол, человек, надёжный. Просил завтра пожаловать.

ГЛАВА ВТОРАЯ