1
Хоть и присягнул сторожевой Зарайск Владиславу, однако с Москвой перестал сноситься и держался наособицу. Ближе Москвы была Рязань, а там затевал новую крамолу неугомонный Прокофий Ляпунов.
Присыпанные снегом, неколебимыми богатырями стояли семь суровых, словно бы насупленных, башен зарайского кремля, сложенных до половины из белого, грубо отёсанного камня с кирпичной кладкой поверху. Никаких украшений, никаких затейливых венцов — всё для боя, для обороны и отпора. Глубокий ров окружал крепость, синея свежими намётами. С белёсого неба цедился окрест тускловатый зыбкий свет.
Оглядев пустынные дали и реденькие извилистые нити тропок на застылом русле Осётра, князь Пожарский вышел из-под деревянного шатра наугольной Караульной башни и неспешно двинулся по стене.
На широких галереях копошились пушкари, поднимая на блоках заряды и укладывая их у своих затинных пищалей. Вверх и вниз по лестницам, приставленным к переходам, деловито сновали ратники. Их передвижения убеждали Пожарского, что дело спорится на всех трёх ярусах боя: верхнем, среднем и подошвенном.
Но озабоченность не сходила с его впалого лица. Ратников было мало, и при длительной осаде могло приключиться всякое. Князь спустился со стены, задумчиво встал у отводной Никольской башни с глубоким въездом. Она считалась самой мощной из семи: крепость в крепости. Бойницы на ней были устроены с обеих сторон прямоугольного тулова. Даже если бы враг ворвался в кремль, ему бы особо привелось осаждать эту башню, которая могла вести огонь внутри острога. Намётанным взглядом Пожарский обвёл тёмные отверстия бойниц, плотнее запахнулся в накинутую на доспехи шубу.
Неотступно следовавший за князем Фотинка спросил с тревогой:
— Али чо не ладно, Дмитрий Михайлович?
— Всё ладно. А уж ежели беда случится, попаду в полон, — с нежданной бодрой весёлостью пошутил князь, — будешь тогда моим Апоницей.
— Кто ж таков? — смутился Фотинка.
— Добрый слуга тутошнего князя Фёдора Юрьевича. Не слыхивал о нём?.. Ну не диво — времена давние. Вероломно убит был Фёдор в орде у Батыя, но Апоница не оставил на поругание тело господина, выкрал его и тайно похоронил. — Пожарский помолчал, посматривая на хлопоты ратников. — Святое тут место, невинной кровью окроплённое... Узнала о лютой смерти мужа княгиня Евпраксия, да с малым чадом с высокого храма наземь и ринулася... Не след нам таковое место нечестивцам сдавать!
— Дак ничего, выдюжим, — расправил могутные плечи растроганный Фотинка.
Почти год Дмитрий Михайлович был воеводой в Зарайске. В многотрудную пору приспел он сюда по велению Шуйского, множество невзгод претерпел в этих стенах. Но всегда держался твёрдо. Ни с чем уехал от него в Рязань ляпуновский племянник Фёдор, склонявший князя к измене. Впустую угрожали ему приспешники самозванца. И даже когда предавшаяся царику близкая Коломна прислала в Зарайск своих наказных, взбунтовавших посад, не дрогнул князь. Запёрся в крепости, куда перед тем на случай осады посадские свезли все свои пожитки и запасы, и строго сказал со стены:
— Кто на Московском государстве царь, тому и служу, а иного не ведаю. Понеже не станет царя Василия, его воспреемнику присягну. И вам так же поступати, ворам не потворствуя!
Побунтовали бы ещё мужики, да всё добро и еда в крепости, в разум пришли, усмирились. А князь им ещё и про Лисовского напомнил, которому они два года назад оплошно сдали город. Не их ли вина, что триста детей боярских из Арзамаса, пришедших на подмогу, положили тут свои головы? Вон он, курган, не осел ещё над братской могилой арзамасцев!
Несворотим, как намертво вросший в землю жёрнов, был воевода. Но в последние дни и он заколебался. Кому служить, когда не стало на Москве царя? Семибоярщине, которая сама сдала власть полякам и в которой был его недруг Лыков? Владиславу, что шагу не шагнёт без отцовской указки и не царём, а захватчиком объявится на Руси? Да и не объявился ещё — пусто царёво место.
И уж метит на него пакостная Маринка со своим новорождённым волчонком.
Ревностно исполняющий службу и почитающий высшую власть, Пожарский по указанию Москвы безоглядно присягнул Владиславу, но честь его была уязвлена. Никогда он ещё так мучительно не терзался сомнениями. И как только пришла весть, что король наслал из-под Смоленска разбойных черкасов зорить Рязань, а московские бояре угодливо присоединили к ним полк Сунбулова, враз стало ясно князю, где правда, а где неправда. И он не мешкая поспешил на подмогу Прокофию Ляпунову, врасплох осаждённому за Рязанью в Пронске, и вызволил его.
Бритоголовая запорожская рать отпрянула в поле, выжидая другого удобного случая.
— Ополчаться надобно. Всем нам ополчаться! — сверкая неистовым взором, кричал Прокофий и судорожно хватал князя за рукав. — Сам же узрел: кругом боярская измена. Не Владислава, а Жигимонта на выю хотят нам посадить. Чуешь ли?
Приехав в Рязань, они всю ночь проговорили в тереме Ляпунова и порешили скликать земское ополчение. Пожарский должен был отправиться в Москву и тайно настроить посады к возмущению, Ляпунову же предстояло наскоро собрать ратные силы и в урочное время соединиться с Пожарским. Оба поклялись стоять заедино.
Дмитрий Михайлович оставил в Рязани почти всех своих ратников и с небольшим отрядом воротился в Зарайск, чтобы закончить там свои дела. Неожиданно ему донесли, что войско Сунбулова в одном поприще от города. Не растерявшись, он начал готовить крепость к обороне.
Сунбулов подошёл к Зарайску ночью. Бдительные дозоры увидели, как с южной стороны заметались и замельтешили огни факелов на краю узкого посада. Слитный конский топот и ржание, перекличка возбуждённых голосов, нескончаемый хруст снега далеко разносились в темноте, обнаруживая многочисленность войска.
Пожарский ещё раз обошёл боевые площадки и, к изумлению ратников, распорядился развернуть более половины пушек, обратив их жерла внутрь крепости. Особо он проследил за перемещениями в Никольской башне, а выйдя из неё, долго вглядывался в едва различимые ниши внутренних бойниц. Бесноватые отблески коптящих на снегу смоляных плошек озаряли его угрюмое лицо.
Взмыленные пушкари, кряхтя от натуги и обдирая в темноте о невидимые распорные брусья кафтаны, устало бранились в огромном чреве гулкой башни:
— С ума, что ли, спятил князюшко-то?
— Своих побивать затеял!
— Своих не своих, а ещё до сечи Богу душу откажешь!
— Не измена ли тут?
— Кака измена?
— Нет, ребята, помяните моё слово: всё ладом будет. Знаем, чай, князя: сам сгинет, а уж нас не оставит.
— Мели, Емеля! Самому тож, поди, тошно.
— Ах, растак вашу, куды дулом впёрлися!
Как бы ни бранились пушкари, но сошлись на том, что воевода умыслил явно опасное дело.
Едва забрезжил рассвет, с грохотом раскрылись ворота. Конница Пожарского тесным строем ступила на мост через вал. Это обрадовало казаков. Приступая к острогам, они вначале всегда старались выманить врага: на глазах у него поджигали посад, истязали пленных, гоняли кнутом нагих жёнок, похабно дерзили и, когда осаждённые не выдерживали и всем скопом устремлялись на вылазку, казаки схватывались с ними малыми силами, остальные же внезапно нападали на крепость с тылу. Пожарский, по их разумению, сам глупо попёр на рожон.
Уклоняясь от ожидаемого прямого удара, казачьи сотни подались назад и рассыпались за посадом в поле. Словно не поняв их уловки, зарайский воевода повёл своих конников вдоль вала, намереваясь, видно, обогнуть посад и ринуться на черкасское войско сбоку. Это была безумная дерзость.
Сунбулов скривился в язвительной усмешке. Он видел с седла, какие ничтожные силы выводил Пожарский, и даже рассудил пока не трогать его: успеется. Разлетевшиеся казачьи сотни вновь смыкались на окрайке посада и уже въезжали в тесные улочки, где густо скучивались бунчуки и копья. Усмешливый взгляд Сунбулова обратился на ещё не запертые ворота, в которых замешкались последние выезжающие ратники.
Какой-то неловкий простоволосый детина вертелся там на коне и, взмахивая кулачищами, то ли пытался вернуть всадников, то ли попрекал их за нерасторопность. Хвост колонны оторвался от туловища: передние ратники вместе с воеводой отъехали уже далеко.
Разбойный свист пронёсся над казаками. Одна за другой сломя голову сотни припустили к воротам. В божий свет пальнула пушчонка со стены. Зарайцы всполошенно засуетились, затолкались и, вместо того чтобы податься назад и захлопнуть за собой ворота, прянули в сторону.
Никакие препоны не мешали удалым черкасам. С разгону влетели первые из них в крепость, ликующий крик их потряс могучие стены.
Серым плотным облаком заколыхались бараньи шапки перед воротами. Нетерпеливо напирая друг на друга, сотни проталкивались внутрь, заполняя всю крепость. И когда у ворот уже не осталось никого, в спины ворвавшимся казакам внезапно ударили затинные пищали. Дымом и пламенем жутко опахнуло тесные ряды.
И всё враз очумевшее воинство метнулось вперёд, прямо на Никольскую башню.
Но и там его уже поджидали. В упор грянули пушки. Десятками валились наземь казаки. В невиданной свалке бешено вздымались кони, ломались копья и сабли, дико вопили раненые. И куда бы ни кидались черкасы, повсюду их встречал смертоносный огонь. Они попали в хитрую ловушку. Снег посреди крепости алел от крови убитых и раненых.
Ворота, в которые так лихо вломились казаки, были уже перекрыты зарайскими ратниками. А с обратной стороны, через проходную Никольскую башню, въезжала воеводская конница, беспрепятственно обогнувшая крепость. Смолкла пушечная пальба, но налётчики не захотели сдаваться. Бились в слепом отчаянии. Чтобы уберечь своих от напрасной резни, Пожарский повелел выпустить из крепости оставшихся казаков. Жалкой растрёпанной кучкой вымахнули они в поле, по-собачьи оглядываясь и настёгивая лошадей. Озорные, насмешливые крики летели им вдогонку.
Князь строго посмотрел на подъехавшего к нему простоволосого Фотинку:
— Сколь тебя увещевать, чтобы шлемом покрывался?
— Дак помеха он, — заулыбался детина, — теснит.
— Дурень ты, дурень и есть, — еле приметно улыбнулся и Пожарский. — Вдругорядь увижу, не быть тебе в войске, к челяди приставлю дрова сечь. А ныне в дорогу укладывайся, Москва ждёт.
Со стен и башен спускались пушкари. Снимая шапки, печально поглядывали на груды убитых, подходили к Пожарскому.
— Поугроблено-то народу, поугроблено. Чего ж ради? Распроклятое наше время!..
2
На Лобном месте голов никогда не рубили, с Лобного места оглашали государеву волю и сзывали для совета народ. Многим разным и утешительным, и увещевательным, и дерзким речам внимали тут москвичи: одни лились, словно тихая речка меж ракитами, иные возгорались сухой берестой, чтобы через мгновение погаснуть в чёрной копоти, третьи громыхали грозным набатом. Сюда на всенародный позор бросили холодеющее тело Гришки Отрепьева, напялив на его изуродованную голову скоморошью личину. Отсюда в счастливых слезах простирал к народу руки ещё только помышляющий о царском венце лукавый Василий Шуйский.
Ныне пусто Лобное место, нет охотников поглаголить. Позади него, обнесённого железной сквозной оградой, дивной игрушкой красуется храм Покрова — гордость и слава Руси, изумляя множеством кокошников, извитыми цветными куполами. С его мощной крытой галереи враждебно смотрят теперь мушкетные дула наёмной стражи. Конные дозоры кружат возле, стерегут подневольный покой. Обочь храма, у кремлёвских стен, есть глубокий ров, и там, за решёткой, издыхает от стужи и голода обессилевшая львица. Кто и когда её туда посадил, для потехи ли, для устрашения, москвичи уже не помнят, да и недосуг и не время любопытствовать да судить о том.
Порывистый жгучий ветер взмётывает космы снега с земли, бросает в ров. Но львица даже не шевелится. Снег скользит по её впалым буроватым бокам, нарастает рядом сугробиками.
— Неуж околела? — с жалостью спросил Фотинка Огария.
Они стояли, наклонясь надо рвом. Львица очнулась от близкого человечьего голоса, простуженно кхакнула и приподняла морду, но, обессиленная, тут же вновь уронила её на вытянутые лапы.
— Пойдём! Всё едино не выручим, а глазеть тошно, — потянул дружка за рукав Огарий и поёжился. — Экий студень! Пасха на носу, а весной и не пахнет.
Они побрели мимо Лобного места через Пожар к торговым рядам, туда, где, поджидая ездоков, толпились у своих упряжек извозчики. Вчера приятели были в Замоскворечье, разыскивали Ивана Колтовского: Пожарский хотел договориться с ним о согласном выступлении. Там и задержались. Ночь провели среди тайно сошедшихся стрельцов в тесной и дымной посадской избе, слушали буйные речи, не сомкнули глаз. Вялые и сонные возвращались домой. Перешли реку у Кремля и порешили нанять на торгу извозчика, чтобы быстрее добраться до ожидающего вестей князя.
И вот здесь, среди извозчиков, углядели конного латника. Он что-то сердито кричал и махал плетью. Извозчики же, будто не слыша, отворачивались от него к лошадям, безмолвно поправляли упряжь, рыхлили заиндевелое сено в санях. Ничего не добившись, латник развернул коня и, пришпорив его, помчал к Кремлю. Мёрзлые комья так и полетели из-под копыт в стороны. Один из них угодил в Фотинку.
— Фу ты, бес! — от неожиданности ругнулся детина и обратился к мужикам: — Пошто он?
— Пушки с Пожара к Водяным воротам свозить велит, дабы на стены тягать. Вишь, что удумали! Страшатся — сполох будет, вот и убирают пушки, — ответил за всех высокий извозчик с огненно-рыжей лопатистой бородой.
— Хватился поп попадьи, — с досадой шепнул Фотинке Огарий. — Наших оплошка, промешкали. В Белом городе токмо и поживилися, а и то всего пушчонку-другую со стен сволокли, окаянство!
— Чую, не отвяжутся от нас ляхи, — накручивая на руку верёвочные вожжи, сказал рыжебородому пожилой угрюмого вида возчик. — Увещатель-то наш за подмогой утёк. Убраться бы нам отселя подобру-поздорову.
— Стой покамест! — прикрикнул на него бородач. — Мало мы перед имя шапки ломаем да холопствуем! Те помыкать — а наш брат, ровно тля под сапогом, уж и слова праведного страшится. Будя! Пущай токмо посмеют понудить нас, язви их, телячьи головы!..
— Ишь, расхрабрился Сидор! — подскочил к нему ладный мужик в распахнутом зипуне и лихо примятом колпаке. — У них пушки, а у нас руки пусты.
— Муха обуха не страшится, — вступил в разговор е мужиками, словно и тут его за язык тянули, нетерпеливый Огарий. — Слыхали, каки рати к Москве двинулися?
— Слыхать слыхали, а проку что — далеко они, — почесал в затылке пожилой возчик.
— Близко, уж близко, — обнадёжил Огарий.
— Ну-ка, ну-ка, поведай, малой, — с живым любопытством, но и настороженно оглядел уродца молодцеватый мужик. Складно и красно умел говорить Огарий, да уж больно обликом не удался — не внушал веры поначалу.
— Прокофий Ляпунов миновал уж Коломну, — бойко вёл пересчёт Огарий, — князь Василий Мосальский вышел из Мурома, а из Нижнего давно в пути князь Репнин. Из Суздаля поспешает Андрей Просовецкий. Заруцкий с Трубецким тож — из Тулы да Калуги наладилися. Вся земля подымается, будет на Москве звону.
— Ладно бы так, а не по-иному, — недоверчиво вздохнул кто-то.
— Пущай сунутся! — погрозил кулаком в сторону Кремля Сидор. — Не одни мы и тут, постоит за себя Москва! — И вдруг он напрягся, сказал тихо и с растяжкой: — Эхма, сам пан ротмистр Казановский со свитою к нам жалует, держись заедино, робята.
На извозчичью стоянку ретиво рысили несколько конных, за ними поспешали десятка два жолнеров. Осаженные кони взвились на дыбы прямо перед мужиками. Ротмистр, щекастый, длинноусый, с пышными перьями на шлеме, тужась и багровея лицом, закричал:
— Зараз ту беньдже пожондэк![37]
— Живо, живо к пушкам, скоты! А то жареного с пареным отведаете! — по-своему перетолмачил ротмистра один из его спутников: видно, что русский, но в польских доспехах.
— Мы тебе не скоты, мы вольные люди, — сурово глядя в ледяные рысьи глаза его, молвил Сидор.
— Батогов захотел, хам! — сразу рассвирепел польский потатчик. — Честь скотам оказываем, по-доброму просим, а они смуту чинить?
— Что вам по-доброму, нам по-худому, — высказался лихой мужик в распахнутом зипуне.
— Служишь панам и служи за пански объедки, а нас не трожь, сами с усами, — неколебимо поставил на своём Сидор.
Резко дёрнув коня и вырвав ногу из стремени, остервенелый всадник кованым сапогом ударил Сидора в лицо. Сидор покачнулся, но устоял. Кровь залила его лицо.
— Ловко, — прохрипел он, выплюнув выбитый зуб. — Не бей по роже: себе дороже!
— Наших бьют! — крик пронёсся из края в край извозчичьей стоянки, мгновенно достигнув торговых рядов.
Отовсюду, словно в готовности дожидались этого клича и наконец дождались, бежали люди. Фотинка поспешно выворачивал оглоблю из чьих-то саней. Глядя на него, стали вооружаться чем попало и другие. Смыкающейся грозной толпой пошли извозчики на чужеземцев.
Медленно отступая, поляки выхватывали из ножен сабли. С лица ротмистра сходила краска, но он ещё не поворотил коня. А сбоку на крайнего всадника уже обрушилась оглобля, да с такой силой, что глубоко промяла шлем и разлетелась в щепки. Всадник замертво свалился с коня.
— Пан Грушницки! Пан Грушницки! — завопили поляки, с отважной яростью бросившись на толпу...
Закипела, заклокотала кровавая схватка.
— Эй ты, «муха обуха не страшится»! — заметив позади толпы снующего Огария, позвал его Сидор. Он всё ещё оставался на месте, обтирая лицо полой зипуна. Озабоченный Огарий подбежал к нему.
— Гляжу, мечешься ты, а с чего? Али трусишь, али дело у тебя тайное — ждать не может? — стал допытываться приглядчивый извозчик.
— Угадал, дело, — ответил Огарий, приподнимаясь на носки и стараясь углядеть в толпе Фотинку. — Дело всей Москвы касаемо. А мой удалец куды-то запропал, упустил яз его, он, отчаянный, в горячке про всё могет запамятовать.
Но тут встрёпанный Фотинка сам вылетел из толпы, кинулся выворачивать новую оглоблю.
— Чу, шальной! — дёрнул его сзади за кушак Огарий.
Фотинка резво обернулся к нему, заулыбался во весь рот:
— Видал, скажи, видал, что я содеял? Во всю мочь трахнул — оглобля и разлетемшись! Во! Новую, вишь, надобно.
— Дурья башка! — возопил Огарий. — Без нас же князь ничего не зачнёт. Пошто мы посланы-то?
— Дак я чо? Дак я ничо, — растерянно хлопал глазами детина. — А тута-то больно лиха драка!
— Без вас управятся, народ-то всё подваливает, — сказал догадливый Сидор. — Куды вам ехать? У меня лошадь с краю, довезу.
Из разбитых губ Сидора всё ещё сочилась кровь, нос был расплющен, под глазами — чёрные кровавые подтеки. Страшно было смотреть на него.
— У Фили пили, да Филю и побили, — горько пошутил Огарий: без шуток он не мог обойтись. — Гони на Сретенку!
Пробравшись через опрокинутые возки и сани, груды соломы, сброшенных попон и тулупов, обогнув сбившихся в кучу испуганных лошадей, подбадривая хлёстким словцом набегающих от торговых рядов мужиков с кольями, Сидор вывел приятелей к своей коняге. Послушная лошадка бодро рванула с места, и сани полетели через Пожар вдоль памятных часовенок, поставленных на крови — на местах былых казней.
И тут же один за другим ударили московские колокола. Это был долгожданный знак для всех посадов и слобод. Начиналась большая сеча. Сердце у Фотинки ёкнуло. Обернувшись, он заметил, как из Фроловских ворот сомкнутым строем повалила к торгу тяжёлая немецкая конница.
3
Немецкие латники воротились в Кремль залитые чужой кровью с головы до ног, будто мясники. Тяжёлый запах шёл от них, от усталости рубак шатало. Но передышка была недолгой.
Яков Маржерет, водивший латников на побоище у торга, а после на Никитинскую улицу, откуда они, увязнув в быстро вырастающих завалах из саней, дров, лавок, столов, ларей и даже целых срубов, вынуждены были отступить, получил распоряжение начальника наёмного войска Петра Борковского снова вступить в сечу.
— Ин номине Домини![38] — не теряя воинственного запала, воскликнул Маржерет перед угрюмым строем на Ивановской площади и повёл свой отряд на Неглинную.
Схватка переместилась в Белый город: гремела пальба и лязгало железо на Арбате и Кулишках, на Тверской и в Чертолье. Если у торговых рядов в Китай-городе иноземцы легко добились успеха, то здесь они встретили ожесточённый отпор. Улицы были перегорожены брёвнами. С крыш и заборов, из дверей и окон на доблестных рыцарей сыпались камни и поленья, излетал огонь самопалов. Бухали спрятанные в завалах пушки.
Хоругви Порыцкого и Скумина бестолково метались из одной улицы в другую: им никак не удавалось развернуться для наступательного боя. Замешательство могло стать роковым. И Маскевич видел, как поскакал гонец в Кремль к Гонсевскому. Страх подкрадывался исподволь. Уже поляки привыкли не рассёдлывать коней ни днём, ни ночью. Латы не сходили с их плеч. А нынче дело оборачивалось вовсе худо. Поручик не напрасно опасался: тревога была не о ремне, а о целой шкуре. Но что могло помочь в этом чужом и большом городе, где всякая улица становилась засечной полосой, а всякий дом — крепостью? Поляков всего шесть тысяч, а восставших — тьма!
— Жги! Кому велю, жги! — внезапно услышал он крик у распахнутых ворот богатого подворья.
Кричал кряжистый всадник в старинном, с узорной чеканкой шишаке и позолоченном панцире поверх кольчуги — Маскевич узнал именитого русского сенатора Михаила Глебовича Салтыкова. Обочь его коня стоял на коленях дворовый с горящим факелом.
— Может, обойдётся, батюшка боярин... Жаль такого-то добра, век опосля не нажить, — причитал молодой безбородый холоп и всё время оглядывался на высокие, рубленные из чистой свежей сосны хоромы за воротами. — Убей, не могу греха взять на душу, господин.
Но Салтыков был неумолим:
— Жги! Я своего добра не жалею. Всё едино псу под хвост пойдёт. Жги и не прекословь, раб!
Пухлые руки боярина дрожали на поводьях, перекошенное тёмное лицо было мокро от обильного пота. Не миновало и часу, как он со своими людьми ворвался в дом Андрея Васильевича Голицына, обвинил его в сношениях с мятежниками и учинил свирепую расправу. Ещё стоял в ушах предсмертный жуткий вопль беззащитной жертвы, пронзённой саблями. Однако не раскаяние, а неизбежность расплаты угнетала Салтыкова. Измена бы простилась, как уже не единожды прощалась многим, не простится убивство. И в случае поражения поляков Михаилу Глебовичу несдобровать. А полякам, по всему видно, не удержаться.
Волк, известно, не удовольствуется одной овцой, режет подряд всё стадо. Так и старший Салтыков, поддавшись чёрной злобе, уже ничем не мог утолить её. Однако надобна была и оглядка. Михаил Глебович понадеялся на хитрый умысел: самому предстать потерпевшим. Сожжённый дом мог пойти ему в зачёт, как злочинство над ним поляков. Кто усомнится, что его не понудили к поджогу? Не в обычае бояр зорить родовые гнезда: всяк ведает, боярин за копеечную рухлядь готов удавиться. А хоромы у Михаила Салтыкова есть ещё и другие — на захапанном в Кремле подворье одного из покойных родственников царя Бориса — Ивана Васильевича Годунова.
— Не могу, казнишь ты меня опосля за содеянное, батюшка боярин! — стоном стонал дворовый.
Салтыков наклонился, вырвал у челядинца факел и, въехав в ворота, швырнул его на груду соломы, загодя сваленную у нарядного крыльца. Чуть ли не полхоругви съезжалось поглядеть, как ошалевший русский сжигает своё добротное жильё.
Вязким дымом взялась солома и вдруг вспыхнула, обвивая жаркими всплесками резное крыльцо. Вьюжистый вихрь налетел на солому, разворошил, взъерошил её, но от этого она только сильнее и шире занялась. И вот уже, выжимая из себя влагу, засипело мёрзлое дерево, запотрескивало. Ледяные порывы ветра попробовали было сбить огонь, но не сбили, а только подхватили лохмы потемневшего дыма и вознесли над улицей.
Дым летел в сторону завалов. Все повернулись туда. Пешие пахолики, посланные растаскивать заграждения, но вместо того боязливо жавшиеся за ближайшими домами, замахали руками, засуетились.
— Огня! Огня! — раздались крики.
Счастливая догадка осенила и Маскевича. Его сподвижники уже спешно спрыгивали с коней, ныряли в ворота салтыковского подворья, хватали горящие пуки соломы и, метнувшись назад, разбрасывали их под стенами ближних домов. Но упрямый метельный ветер сразу размётывал солому, гасил огонь. Пахолики бросились во дворы искать смолу, прядево, сухую лучину.
Неудержимый вал огня понёсся на русские укрепления, и вслед за ним двинулись воспрянувшие хоругви. Злая весёлость взыграла в Салтыкове, его уже не томил душевный разлад.
— Жги! Жги! Жги!.. — истошными криками подстёгивал он пахоликов.
Будто яростный табун огненных скакунов, пожар в мгновение ока уничтожал все преграды на своём пути, охватывал улицу за улицей. В завихряющихся клубах тяжёлого дыма дико плясал огонь на тесовых кровлях. И в страшном вое и треске пожираемого пламенем дерева тонули отчаянные вопли людей, непрестанное гудение колоколов, пальба, стук сабель и алебард, конский топот, свист вьюги и безумный мык вырывающейся из хлевов скотины.
— Жги! Жги! Жги!..
Простоволосая бабёнка с младенцем на руках выскочила из переулка прямо на гусар, но, увидев их, от ужаса заверещала и прыгнула в огонь.
Они воистину могли привидеться выходцами из самого ада: окутанные багровым дымом, в чёрном гремучем железе, с приклёпанными к латам железными дугами-крыльями, на которых торчали обломанные и обожжённые перья, в низко надвинутых ребристых шлемах, с закопчёнными оскаленными лицами, сидящие на злобно грызущих удила скакунах. И многим, падающим от нещадных ударов жертвам их в последнюю минуту мнилось, что то не люди, а бесы явились по наущению самого сатаны устроить преисподнюю на земле.
Не снявший брони, грязный от копоти и дыма Михаил Глебович стоял посреди нарядной, сплошь расписанной яркими красками Грановитой палаты и сипло надсаживался:
— Всю Москву запалить! Всю! Огнём выжечь смутьянов! Никому не поваживать — выжечь!..
Тучный Мстиславский бочком подплыл к нему, мягко, но с достоинством укорил:
— Не прощён будет сей грех, Михаил Глебович, уймися. Пущай пан Гонсевский обо всём размыслит, а нам грех на душу брать не можно. Не погубители мы своих людишек! Не злыдни!
— В ножки им пасть, пощады молить? — закричал от дверей сердито насупленный и никого не жалующий Андронов. — Тут выбор един: або мы, або они!
Мстиславский даже не глянул на него: много чести пререкаться с выскочкой. Погладил бороду, отступил. Мудрость распрей сторонится.
— В посады бы надобно с увещанием, — в бороду высказался Фёдор Иванович Шереметев, с каждым днём всё более сникающий от терзающих его угрызений совести. Но Шереметева не услышали.
Из тесного круга приказных с поклоном вышел дьяк Иван Грамотин — шажки мелкие, глаза опущены, голос медовый. С виду стыдлив, но ухо с ним, знали, держать надо востро.
— Сокрушается дух наш от невольного кровопролития. Однако наша ли в том вина? В том беда наша. А выбора иного нет. Истинно молвлено.
Салтыков стрельнул в него ревнивым взглядом: не впервой подпевает Андронову Грамотин. Ужель сговорились? Из грязи да в князи, со своим, вишь, словом. Нет, самое веское слово за ним.
— Полно семо да овамо ходить: вина — не вина, мы — они ли! Шатость в сих перетолках чую. А Колтовский о сю пору за Москвой-рекою свежи силы сбивает. А Ивашка Бутурлин в Белом граде пожары гасит да новые рогатки ставит. А возле Введенской церкви за Лубянкою чернь крепко засела, немцы об неё уж все зубы обломали — не подступиться. Зарайский воеводишко Пожарский там объявился, рубится насмерть. Не дай бог, с часу на час напирать начнёт, немцев-то в самый Китай вмял...
— Пожарский! — словно очнувшись от сна, встрепенулся боярин Лыков. — Ведом он мне. Много бед может учинить. Свою гордыню и пред царями выказывал. Этот не склонится, до упора биться будет. В первую голову бы проучить гордеца.
— И ляпуновские рати вот-вот хлынут, — невпопад и чересчур громко подал голос худородный Иван Никитич Ржевский, недавно приехавший из Смоленска, где хитрыми уловками добился у короля окольничества и, ходили слухи, домогался боярства. Даже подьячие втихомолку насмехались над ним, ни у кого не было к нему доверия.
— Цыц ты, провидец! — прикрикнул на него, как на глупого мальца, Салтыков, и Ржевский обиженно затаился в углу.
Громко бряцая шпорами, в палату поспешно вошли Гонсевский с Борковским. Оба в латах, лица красны от стужи. Все угодливо расступились перед панами. Гонсевский с властной жёсткостью оглядел сборище, стянул с левой руки боевую рукавицу, взмахнул ею:
— Цо панство хце тэраз робич?[39]
— Приговорили: жечь Москву, — твёрдо ответил за всех Михайла Глебович.
— Добже, — наклонил голову Гонсевский, и самодовольная усмешка скользнула под его закрученными усами.
5
Князь Пожарский велел ставить острожец на своём дворе, не досаждая добрым соседям, а нанося ущерб только своему хозяйству. Он ещё лелеял надежду, что держать оборону ему придётся недолго — Ляпунов выручит. Вчера он успешно отбился от рейтар и даже потеснил их, заставив отсиживаться в стенах Китай-города. На Сретенке не вспыхнуло ни одного дома — поджигатели не проникли сюда, устрашились пальбы чоховских пушек.
Была глубокая ночь, но в стане Пожарского никто не спал. Тусклые отблески недалёкого пожара колыхались на кровлях и срубах, смутным светом подрагивали на истоптанном грязном снегу. Работа на острожце шла споро, беспродышно. Вперебой стучали топоры. Бревно плотно пригонялось к бревну, наращивался тын, устраивались бойницы для пушек. Многие дворовые строения и пристрой уже были разобраны и шли в дело.
Невелика и невысока получилась крепостца, но на краткое время сгодится.
Разместив в своём доме раненых и обойдя дозоры, Пожарский подошёл взглянуть на работу, снял шлем, чтобы остудить охваченную жаром голову. Узковатое лицо его с глубоко запавшими глазами под высоким выпуклым лбом с наметившимися ранними залысинами было печально. Князь уже прознал, что тысячи москвичей полегли на торгу и в Белом городе, что в иных местах мёртвые лежали грудами высотой чуть не в человеческий рост, и это вызывало в нём нестерпимую муку. За какие грехи такая напасть? В чём повинна русская земля? Только в том, что не стерпела поругания, что встала защитить себя? Но с коих пор законное стало беззаконным, праведность — злочинством, а защита чести — виной?
— Поберёг бы себя — ласково попенял ему подошедший поп Семён, что жил в межах с Пожарским и справлял службы в церкви Введения. — Ветр-то зело лихой, прохватит. Прикрой-ка головушку.
Князь послушно надел шлем: верно, дуло сильно.
— Устоишь ли, Дмитрий Михайлович? — спросил поп простодушно. — Может, отойти лучше, за городскими пределами подмоги дождатися. Убиенных отпевати не поспеваю.
— Тут стоять нам, отче, — твёрдо ответил Пожарский. — Отойти, уступить — жёнок и детишек на вражий произвол оставить. Отмолятся ли нам их муки? Знаю ляхов: почали пировать — не кончат. Всю Москву палить будут. Всю, отче, как есть.
— Да укрепит тебя Господь! — благословил поп князя и, почтительно отойдя от него, вскинул косматую бороду к небесам. — Мсти, Владыко, кровь нашу!
Всю ночь кипела работа. Люди не щадили сил. Благо, рук хватало с избытком. Не работали лишь те, кто стоял в дозорах, да отборные ратники, которым Пожарский повелел отсыпаться.
К рассвету дело было вчерне завершено. Распалившиеся строители, отложив топоры и подобрав разбросанные зипуны и тулупы, вольно усаживались кто где внутри острожца. Поначалу молчали, отпыхивались, приходили в себя.
Ветер бился в стены, посвистывал в щелях, налетающая вьюга горстями метала снег, обдавала горьким угарцем пожара.
В затишке клонило ко сну. Но, чуть передохнув, работники стали оглядывать друг друга. Вместе с дворовой челядью и слугами Пожарского было тут много пришлого народа: стрельцы из слобод, пушкари и кузнецы с Пушечного двора, посадские мастеровые, ближние жители, заезжие мужики и ещё никому не ведомые люди, взявшиеся невесть откуда, но работавшие споро и горячо. Всякие были — не было только чужих и опасливых. Более сотни человек уместилось в тесном острожце.
Оживился, задвигался, разговорился обмякший народ, когда посадские жёнки принесли закутанные в тряпьё корчаги с кашей и берестяные бурачки с горячим сбитнем. Из рук в руки пошли духмяные, с пылу с жару караваи.
Оказавшиеся рядом люди сбивались в кружки, устраивались так, чтобы каждый мог ложкой дотянуться до артельной каши. Фотинка с Огарием приткнулись к незнакомым мужикам. Старший из них, рябой, остроскулый, с тощей бородкой и провалившимся ртом, степенно нарезал хлеб, раздавал крупные ломти. А когда раздал всё, подтянул к ногам свою котомку, достал оттуда деревянную коробушку.
— Ну, робятушки, хлеб не посолите — брюха не ублажите. А у меня знатная сольца, калёная.
— Честь да место, а за пивом пошлём, — ввернул Огарий.
Соль была домашней, чёрной, жжёной, и Фотинка первым протянул свой кус. Мужик насыпал щедро. Фотинка взял с ломтя щепоть, кинул в рот и вдруг изумлённо воскликнул:
— Балахнинская!
— А и верно, — подтвердил мужик. — Неужто угадал? Соль и соль — вся едина по мне.
— Дак я свою враз отличу. Отколь она у тебя?
— Из Троицы.
— Из Троицы?— опечалился Фотинка.
— Из её самой. Добрый человек попотчевал... В осаде мы с ним вместе сидели, едва Богу душу не отдали. Крепко ляхи и литвины монастырь обложили. Да, вишь, отвалилися. Не по зубам орешек.
— А человек тот... — заикнулся Фотинка.
— Балахнинец. В обитель с обозом угораздился. Туды-то вмырнул, а оттоль — шалишь: путь заказан. Мы с им любо-мило ладили, а уж лиха изведали, не приведи господь!..
Слушая заодно с Фотинкой троицкого сидельца, но чуя, что рассказ его может быть долгим, мужики без слов перекрестились и принялись за еду. Фотинка же не сводил глаз с рассказчика.
— Унялися по зиме ляхи, отступили несолоно хлебамши, — продолжал сиделец тихо, словно бы говорил уже только для себя, видя одному ему зримое, — людишки разбредаться почали — кому куды, да я занедужимши, всю тую зимушку — ничком. От глада вовсе ослаб. Света не вижу, зубья повыпадали — кощей кощеем. Он-то, милосерден, меня и выхаживал, покуль на ноги не поставил. На Николу вешнего токмо рассталися...
— Кличут, кличут-то как его? — заволновался Фотинка.
— Ерёма. Еремеем величают.
— Дак Еремей-то тятька мой! — вскричал Фотинка, да так, что многие в острожце, забыв про ложки, уставились на него. — Право, он. Кому ж ещё быть?.. Слышь, Огарко? Тятька-то нашёлся. Здравствует тятька-то!..
Огромный, с саженной грудью — коль развернётся, так одёжка затрещит по швам — детина был на диво потешен в своей ребяческой радости. Кто заулыбался, кто залился смехом, глядя на него. Мужики рядом утробно гоготали.
— Дак мне теперь всё нипочём! — обхватив одной рукой Огария и приподняв его, не унимался от радости Фотинка. — Дак я любы стены сворочу!..
Опущенный на землю, Огарий заскакал дурашливым козлёнком, застрекотал:
— Уж дерзки-то мы, уж прытки-то мы, что иным по уши — нам, чай, по колено!
Теперь уже хохотали все в острожце. Лишь троицкий сиделец, задумчиво посасывая корочку, хмурился, а чуть погодя сказал:
— Не к добру ныне смех, робятушки! Не Пасха ещё — страстная пора, да и беда не избыта...
Резко взмахнула вьюжица белой плащаницей, сыпанула на головы снежной пылью. И уже не слабым поразвеянным угарцем, а близким едучим дымом запахло в острожце. Под аспидно-чёрной, быстро густеющей и нарастающей в небе пеленой, зловеще озарённой пожаром, роились блескучие клочья пепла.
На близкой заграде ударила сторожевая пушка — знак тревоги, и все разом вскочили на ноги. Оставив в стенах пушкарей и работных мужиков, стрельцы, а с ними и Фотинка выбежали во двор. Ратники Пожарского были уже на конях.
Плотным скопом ринулись по улице к заграде.
Отбивая один за другим вражеские приступы, ни князь, ни его люди ведать не ведали, что уже за два часа до рассвета немцы, пешие гусары и конники поручиков Маскевича и Людвига Понятовского проникли в Замоскворечье, ворвались в Скородом и запалили его. Не ведали, что, бросив свои пушки, наставленные из-за Москвы-реки на Кремль, позорно бежал Иван Колтовский. Не знали, что искушённый Яков Маржерет по речному льду, вдоль Кремля, зайдя в Белый город, обрушился на ратников Бутурлина с тыла и в одночасье сломил их. Знать не могли, что ополченские рати замешкались, а тысячный полк ретивого Струся уже прорывался сквозь огонь на помощь к своим.
К полудню во всей Москве держалась только Сретенка. Пожарский заметил, как угрожающе нарастает число врагов и, опасаясь окружения, отступил в острожец. Тут успели подготовиться к отпору. И первый же залп установленных на стенах пушек отбросил прочь напирающих гусар и наёмников.
В дымной сумеречи ратники разглядели, как враги, не смея приблизиться, обходили острожец с обеих сторон, запаливали соседние дома. Свечой вспыхнула деревянная церковь — пахолики приноровились поджигать сразу. Мохнатые клубы вихрящегося дыма обволакивали острожец, из них летели под его стены горящие факелы. Поляки, видно, решили зажарить осаждённых живьём. Пушки с острожца били вслепую, и Пожарский отважился на вылазку.
Не ревели трубы, не гремели набаты. Ратники выбирались из острожца молча и молча бежали встречь врагу. Среди них уже мало осталось бывалых воинов. Неумелые и нерасторопные в бою мужики бестолково напарывались на копья и сабли, суматошно метались.
Фотинка в разодранном ещё в утренних схватках тегиляе и треухе, — шлема так и не признавал, — бился обочь князя с любимым оружием в руках — рогатиной. Оттирая его подальше, перед ним отступали и ловко уклонялись от ударов, не подпускали к себе близко и вились, словно пчёлы перед носом рассерженного медведя, полдюжины жолнеров.
Когда Фотинка искоса глянул в сторону Пожарского, его уже не было рядом. Взревев, детина с такой силой рванулся на поляков, что они от неожиданности попадали друг на друга. К Пожарскому он едва поспел. Плотно окружённый врагами, князь с трудом отбивался от них саблей. Шлем был пробит, почерневшее от пороховой гари и дыма лицо — в струйках крови.
Фотинка оглушительно свистнул. Могучий свист его перекрыл все шумы. Враги оторопело отшатнулись. Пробившиеся к князю мужики едва успели подхватить навзничь упавшего к ним на руки спасителя. На руках и внёс его Фотинка в острожец.
Князя уложили на скинутые с плеч зипуны, он не двигался и был в беспамятстве. Троицкий сиделец захлопотал над ним, выпростал из портов свою исподнюю рубаху, разорвал подол. Перевязав голову князя, страдальчески глянул на Фотинку:
— В Троицу, в Сергиеву обитель надоть везти. Там за стенами выходят. Побегу лошадку запрягать, она у меня на задах — в ухороне, а ты выноси.
— Нешто всё?
— Всё, отвоевалися. Всем уходить пора. Самим запалить острожец, дыму поболе напущать и уходить в дыму.
Мужик исчез. Упав на колени перед князем, Фотинка увидел набухающую кровью повязку и горько заплакал. К нему подошёл помогавший пушкарям чёрный, как бесёнок, Огарий.
— Не убивайся, — утешил он друга. — Встанет ещё князь. И воссияет ещё солнышко над Москвой.
— Моя вина, моя вина, — приговаривал, раскачиваясь, Фотинка.
А пушки, раскаляясь, всё палили и палили из острожца — зло, остервенело, растрачивая последний порох, удивляя врага неукротимостью. Один за другим покидали острожец воины, оставались на местах только пушкари — им уходить последними.
Бережно подняв бесчувственного Пожарского, Фотинка тоже выбрался во двор. За ним поспешили Огарий и несколько ратников — охрана князя.
Дым неистово взвихрялся и проносился перед глазами, словно грязный мутный поток. Напористый ветер гнал его. Глаза разъедало ядовитой гарью, слёзы текли по измазанным щекам, скапливалась в бородах копоть.
Мужика с лошадью Фотинка разглядел, только подойдя к ним вплотную. Пожарского уложили в сани на взбитую солому, накрыли тулупом. Все обнажили головы и перекрестились.
— Ну, Бог не выдаст, — сказал троицкий сиделец и мягко тронул лошадь.
Они пробивались чуть ли не наугад, сквозь пламя и дым, сквозь жар и копоть. Не было вокруг ни посадов, ни слобод, ни улиц, ни переулков, ни дворов — всё исчезло, лишь груды развалин, жаровни угасающих и вспыхивающих под ветром углей. Не было Москвы, а то, что ещё было, — голова без тела: Кремль и каменные прясла Китай-города, опалённые, почерневшие, поруганные.
Они покидали пожарище и не видели, как вместе с ними по льду Яузы и Москвы-реки двигались под свистящим ветром толпы беззащитного и бездомного люда, шли в голые стылые поля и суровые леса, шли в тягостном молчании — прочь из Москвы, от потерянного крова, от родительских могил, от испепелённой чести — изгнанники на своей земле, чужаки в своём отечестве. Поляки не трогали их — ничем уже не досадить, ничего уже не отнять. Шло само горе.