НАБАТ НАД ВОЛГОЙ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Перед рассветом Кузьма услышал сквозь сон далёкий гром. Он поворочался с боку на бок, но спать уже не мог. Прислушивался, ожидал нового грома. И когда услышал, встал с постели.
— Куда ты ни свет ни заря? — сонно спросила Татьяна, но привыкшая к ранним пробуждениям мужа, снова задремала.
Одевшись впотьмах, Кузьма вышел в сени, отпер дверь. От сладостной горечи отмякших деревьев, влажного густого духа талого снега перехватило дыхание. Всё вокруг было наполнено неясными глухими шорохами, ворожейными шептаниями, торопливыми вперебой постукиваниями. Уже заметно начало светать.
Кузьма миновал ворота, вышел на гребешок высокого склона, под которым смутно белели увенчанные ладными маковками гранёные стрельчатые башни Благовещенского монастыря, а одесную от них угадывался в сине-сером тумане голый простор ледяного покрова на широком слиянии Оки и Волги. Туда-то неотрывно, напряжённо и стал смотреть Кузьма и вдруг решился, заскользив по мокрой глине, подался к берегу.
Совсем развиднелось, и пустынное речное поле с корявыми вешками вдоль проложенного наискось зимнего переезда просматривалось из конца в конец. Береговой припай отошёл, в глубоких трещинах утробно вздымалась и опадала чёрная вода. Снова прогремело где-то в верховьях, и всё пространство заполнилось нарастающим зловещим шорохом. Резко мотнуло вешки. Серый ноздреватый покров зыбко взбухал, колыхался, судорожно вздрагивая в одном месте и замирая в другом. Ещё какие-то прочные закрепы сдерживали напор рвущейся на волю воды. Но не смолкали хруст и треск, всё стонало и гудело в напряжённом ожидании.
Кузьма упустил мгновение, когда взошло солнце. И внезапно для него широким рассеянным светом вспыхнула серая равнина. Это словно послужило знаком. Грянуло и загрохотало так, что почудилось: весь город рухнул с круч и склонов, разом ударив в колокола и пальнув из пушек. Толстая ледяная короста лопнула и вздыбилась, вставая острыми блескучими углами. Закипели водовороты в открывшихся щелях и окнах. Сплошной оглушительный рёв уже ни на миг не прерывался.
Неистовый поток двинулся богатырски мощно, неудержимо. Громадные синеватые глыбы, сверкая изломами, грозно сталкивались, наваливались друг на друга, затарно замирали, но, трескаясь и крошась, спаиваясь или распадаясь, устремлялись по течению дальше. Радужными искрами взмётывались бесчисленные брызги. На самом слиянии Оки и Волги вода бушевала особенно яро, нагромождая целые ледяные горы и тут же властно расшибая и увлекая их. Могутная стихия наконец-то выказала весь свой норов, не по её силушке терпеть неволю.
От беспрерывного хаотичного движения льдов у Кузьмы закружилась голова. Отвернувшись, он глянул назад. Весь город на горах, его сползший к подножию каменный пояс крепости, купола церквей и лепившиеся по склонам домишки, мнилось, тоже раскачивались и летели по стремнине.
Долгая кайма берега была, точно маком, обсыпана людьми. С ослизлой глинистой горы, рябой от лохмотьев невытаявшего снега, набегали ещё и ещё.
Солнце так щедро и обильно осыпало всех своим золотом, что в его сплошном блеске даже сермяжные одёжки сияли, будто дорогая парча. Воистину, для небес все едины: и богатство с тугой мошной, и нищета с заплатами да прорехами. Беда делит — радость собирает. И перемешивались в толпе, соседствуя на равных, собольи шапки с трешневиками, бархат с дерюжкой, атласные кушаки с лыковой подпояской, а сафьяновые сапожки приплясывали возле размочаленных лаптей. В гуле ледохода невнятно звучали смех и крики, сливаясь воедино.
Страшная льдина с изъеденными рыхлыми краями, скользнув по оплечью берега, внезапно вымахнула наверх. Слюдяная стена воды поднялась и тут же рассыпалась сверкающими осколками. От них с гоготом бросились наутёк. Обочь Кузьмы приостановились и стали весело отряхиваться утлый мужичонка с молоденькой пригожей девицей. В мужичонке Кузьма узнал бобыля Гаврюху. Тот тоже заметил Кузьму и, обрадованно помаргивая, заорал:
— Ух окатило! Эвон чудовище напёрло — страсть! Душенька-то в пятки умырнула.
Уловив, что Кузьма пытливо глянул на девицу, бесшабашный Гаврюха схватил её за руку, подтянул поближе.
— Не признаешь, Минич, Настёнушку-то? Сиротинку-то муромску? Дочкой она у меня нонь, вота пава кака!
Не поднимая головы, по обычаю низко повязанной серым платком, девица густо зарделась. Но вдруг построжала, исподлобья зыркнула на Гаврюху.
— Уж и осерчала, Настёнушка, — опечалился он. — Грех мой: нету удержу языку — похвальбив. Да ить Минич-то свой мужик, таиться перед ним нечего.
Настя вскинула большие, широко распахнутые глаза, и они оплеснули Кузьму чистой голубизной, в которой ещё была неизжитая мука.
— Ну, здравствуй, крестница, — ласково улыбаясь, прокричал ей Кузьма, мигом припомнив маленькую горемыку у холодной печи в нищей избёнке. — Вижу, в добрый возраст вошла. Не диво мне и обознаться. Чаю, года два уж миновало.
— С лихвою, — суетливо встрял Гаврюха, радуясь, что Кузьма оказывает честь его приёмной дочери.
— Два года, — задумался Кузьма и словно бы удивился: — Два года, а всё по-старому: беда на беде. И кому же лихо унять? Кому?..
— О чём ты, Минич? — обеспокоился Гаврюха, потому что последние слова помрачневший Кузьма проговорил тихо, и в треске и грохоте ледохода они не были услышаны.
2
Князь Александр Андреевич Репнин воротился в Нижний перед самым ледоходом. Воротился без войска. Набранная им с бору по сосенке, сильно поредевшая за последние бедовые годы дворянская рать частью разбежалась, а частью полегла на подходе к Москве.
На истоптанном окровавленном снегу, по всей равнине, за которой всего в семи вёрстах непроглядной живой темью колыхались дымы догорающей столицы, враскид валялись опрокинутые бревенчатые щиты гуляй-городов, поломанные сани и пушечные станки, трупы лошадей и посеченных ратников. Воющая по-волчьи позёмка хлёстко мела по полю, забеливала кровавые пятна, клонила торчащие обломки копий, вровень с краями засыпала снежной крупой горестные чаши сбитых саблями шеломов.
Внезапный дерзкий налёт гусар Струся на подходившие с востока для соединения с Ляпуновым жидкие силы владимирцев, суздальцев, муромцев и нижегородцев завершился ужасным разгромом ополченцев. Устав от долгого похода по завьюженным дорогам, не успев закрепиться, они дрогнули после первого же удара. Кто дольше удерживался, — тому больше и досталось. На другой день Андрей Просовецкий с Артемием Измайловым собрали остатки своих рассеявшихся полков и укрылись с ними за стенами Андроньева монастыря. Репнину некого было собирать, с ним оказалось всего несколько десятков измотанных ратников, и он счёл за лучшее повернуть восвояси.
Тишком въехав в Нижний, Репнин затворился у себя в тереме. Вешние перемены нисколько не порадовали его. Захлопнутые наглухо косящатые окошки слепли от солнца, лепился к блескучей их слюде мягкий ветерок, касались узорчатых решёток своей нежной зелёной опушью ветви берёз — всё взывало к ликованию, манило на волю, но тоска не проходила, давила гранитной глыбищей. Нижегородский воевода совсем спал с лица, одряхлел, глаза его стали отрешённо застылыми и смурыми. Не снимая опашня, он среди бела дня заваливался на изразцовую лежанку, лицом к печной стенке, обессиленно задрёмывал. Муки стыда и сокрушения вызывали телесную немочь, которая изнутри, словно жук-древоточец сохлую лесину, подтачивала и без того не отличавшегося здоровьем воеводу. Не на кого ему было опереться, некому было верить — повсюду виделась мёртвая зыбь, и всё новые и новые жертвы поглощала она.
Ещё там, под Москвой, окидывая последним взглядом поле позорного побоища и сплошную чёрную пелену дыма во весь окоём за ним, Репнин понял тщету любых попыток спасти то, что уже безвозвратно утеряно.
Несть царя, несть опоры русской земле, что испокон вся до краю государева вотчина. Без царя же и земля ничья, а за ничью сердцу болеть не прикажешь. Всё стало прахом и тленом, всё черно, как спалённая Москва. Всё черно — и душа тож. Лишь от крови напрасно пролитой стенает. Лишь по несбывшимся надеждам вопом вопит.
Затворился и никого не принимал Репнин, даже печерского архимандрита Феодосия не уважил — сослался на хворобу, и только дьяк Василий Семёнов входил к нему смело.
Для дьяка завсегда были двери открыты, понеже он и в запертые бы вломился. Наступчив дьяк, упорен, повадки вольные, голос груб и зычен, как иерихонская труба, — лучше уступить ему, чем воспротивиться: тараном пробиваться будет. Да и как ему не пробиваться: дела у него все неотложные да спешные, без воеводы не уладить, всякая бумага его касательства требует, хочет того или не хочет воевода в своём отшельническом затворничестве.
Вступив в покои со свитком бумаг в руке, широколицый и густобородый, не какой-то приказной сморчок, а здоровущий мужичина, хоть и в преклонных тоже летах, дьяк по-свойски укорил нехотя вставшего с одра князя:
— Нешто не отудобел ещё, Лександр Ондреич? Окны бы распахнул, сколь увещати! Дух тут вельми у тебя спёртый...
В просторном балахонистом кафтане с примятым засаленным козырем и в бархатной вытертой мурмолке, дьяк так притягателен был своей телесной мощью и простоватостью обличья, что даже не коробила неухоженность его одеяния, словно оно и должно быть на нём таковым. От дьяка ядрёно несло чесноком. Весь он был открыт и ясен, но князь знал, что облик Семёнова обманчив: не занимать стать дьяку ни хитроумия, ни смекалки, ни деловой расторопности, недаром, как доносили послухи, чёрный люд на посадах ценил его выше угрюмого воеводы.
— Дело молви, — с вялой бесстрастностью сказал Репнин, пропустив мимо ушей бесполезный укор дьяка.
Семёнов принасупился, шмыгнул утиным носищем и заговорил ровным басом:
— От Ляпунова и его служилых людей, что под Москвою встали, грамота казанскому митрополиту Ефрему послана, и сия грамота нами перехвачена и переписана слово в слово.
— Чти.
Дьяк развернул свиток, начал читать. Читал он неспешно, а грамота была велика и подробна, и князь, выслушивая долгий зачинный перечень недавних событий, отвлёкся. Снова им завладела тоска безысходности. Так и замельтешили перед глазами гремящие броней польские гусары на рослых вороных конях и беспомощно разбегавшиеся перед ними в непрочных кольчужках да тегиляях кое-как вооружённые ополченцы.
— «И король, по лукавому своему устремленью на православную веру, — без передыху читал дьяк, — послов Московского государства удержал у себя в великой тесноте, сам же от Смоленска не отошёл и сына своего не дал, а польские и литовские люди вошли в царствующий град Москву... Потом же, по своему злокозненному обычаю, польские и литовские люди, с ними ж и предатели веры христьянской Михайло Салтыков да Федька Андронов со своими единомысленники, нынешнего 119 году[40], марта в 19 день, стольный град выжгли и высекли, и многий Божий церкви и монастыри осквернили и разорили, и раки чудотворных мощей рассекли, и чудотворные мощи поругали, и в многих Божиих церквах лошади поставили...»
— Будет, — прервал дьяка князь. — Ляпунову-то от Ефрема какая корысть?
— Ратной подмоги и денежных сборов испрашивает. На то навострился, чтоб Казань все понизовые города подняла и к Москве двинула.
Чуть покривились сухие бледные губы Репнина. Он опять опустился на своё жёсткое ложе, склонил сивую голову в узорно расшитой жемчугом тафье. Казалось, задремал. Семёнов густо кашлянул.
— Раздумываю я, — не поднимая головы, тихо молвил наконец Репнин, — с кем ратоборствуем. С ляхами, литвой, черкасами, с польским королём? Отнюдь. С кривдой своей, с рознью своей да склокой. И совладать с ними не можем. Аж в самую кровушку вошло на авось, на промысел Божий всё пущать да нового Мамая на свою вертучую выю ждать. И будет так присно, покуда не затопчут ны, аки негодную сорную траву.
— Чур тебя, Лександр Ондреич, — взроптал несогласный дьяк, и мешковатый кафтан трепыхнулся на нём, как от порыва ветра. — Не осуди уж мою дерзость, однако слышу от тебя невесть что. Мамая накликивать! — Семёнов осенил себя крестным знамением и тут же с ухмылкой присоветовал: — В мыленку сходи, попарься дубовым веничком, винца испей...
Воевода исподлобья, с горькой отчуждённостью глянул на дьяка: небось вовсе заплыла жиром бумажная душа, беды не чует, а беда не за тридевять земель — возле.
— Диво, — видя неутешность князя, пустился в рассуждение Семёнов, — не успел Ляпунов осадить Москву, а уже подспорья ищет.
— Сколь бы ни стало у него народу — проку не будет, — нехотя отозвался князь. — Сброд — не войско. Да и Казань никого не подымет, не пойдёт за ней Волга: шатуча Казань да сумятна. Своего воеводу Богдана Вольского люто казнила, Тушинскому вору впопыхах присягнула, а того уж Калуга в те поры отпевала. Вот каки затеи да потехи. Ныне и податься не намыслит куда. За гнилую соломину схватился Ляпунов.
— Посланец его стряпчий Иван Биркин меня допёк: мало-де на ополчение мы из казны дали, ещё надобно.
— До сей поры он в Нижнем? — ещё более помрачнев, удивился Репнин. — Пошто выжидает тут с зимы самой? Помогли мы Ляпунову по силам да за мешкотность его под Москвою свыше того расплатилися — кровью напрасной. Где он хоронился, егда нижегородцев побивали? Где?
С внезапным надрывом промолвил это князь, прорвало, но тотчас опять замкнулся, как замшелый схимник. Не в обычае было ему страсти выказывать.
— Нешто выпихнуть Биркина-то отсель? — почесав под мышкой, раздумчиво сказал Семёнов. — Неча ему потакать, задарма хлеб наш ест, бражничает да в съезжу избу суётся. Дурна бы какого не содеял.
— Оставь в покое, приглядывай до поры. Не будем покуда с Ляпуновым собачиться, — равнодушно, потеряв уже последний интерес к разговору, посоветовал Репнин и, больше по привычке, предостерёг дьяка от своевольства: — Гляди не балуй, Василий Иванович, горазд ты на скорую расправу.
Свежим, пахнущим Волгой ветерком опахнуло дьяка, когда он вышел на крыльцо из душных княжеских хором. Отдуваясь, как после тяжёлой работы, Семёнов провёл лопатистой ладонью по бороде, задумался. Смущало его одно подозрение: не о монашестве ли помышляет князь, затворившись? Вовсе нетвёрд стал да кроток: ни к Ляпунову — ни от Ляпунова. Кому же прямить?
3
Как бы ни бедствовала русская земля, а торговля на ней не прерывалась. Город без торжища — не город. Издревле славились своими торгами многие города, и в числе их среди первых был Нижний Новгород.
С положистого подножия широкой зелёной горы сползало, дробясь и рассыпаясь, до самого берега Волги пёстрое и густое скопище амбарушек, хранилищ, погребцов, складских срубов, а затем лавок, навесов, шалашей и палаток. И если одесную его ограничивали спускающиеся с увала каменные прясла кремля с могучей квадратной Ивановской башней на углу, от которой стена, повернув, уходила дальше по крутому ровному взлобку, то ошуюю было полное раздолье, и торг здесь мог разрастаться без меры. Однако прямо напротив слияния Волги с Окой кончались его пределы, хотя и тут уже стояли особняком недавно возведённые длинные соляные амбары именитых Строгановых. За ними расположилась Кунавинская переправа, над которой белел в полугоре Благовещенский монастырь.
Десятки — да что десятки! — иной порой целая сотня, а то и гораздо более стругов, ладей, кладнушек, паузков, не считая мелких лодок-подвозок, тёрлись друг о друга дощатыми бортами и грузно покачивались на волне у причалов торга. И какие только товары не сгружались с них!
Упругие плахи дрожких сходен скрипели и прогибались под босыми ногами резвых, в длинных хламидистых рубахах грузчиков, тащивших на плечах короба, бочонки, тюки, сундуки, кули и связки, переносивших мясо, рыбу, икру, муку, соленья и сласти, медь, олово, свинец, известь и серу, атлас, бархат, камку, сукно и мишуру, кирпич, тёс, брусья, изразцы, слюду и пеньку, да ещё меха и кожу, да ещё бисер, да ещё каменье серёжное, да гребни слоновой кости, да стёкла зеркальные, да иголки и булавки, да сковороды блинные, да горшки обливные, да шандалы серебряные, да бумагу писчую, да и много другого всякого — не перечесть.
Стоявший посреди торга просторный гостиный двор, на котором по сторонам теснились лавки самых почтенных нижегородских купцов и богатых гостей из Москвы, Ярославля, Костромы да иных городов, почти всегда в урочное время был заполнен ворохами поклажи и телегами, вскинутые оглобли которых возвышались частым лесом среди постоялых изб. В узких проходах у лавок кипнём кипело от народа.
А у таможенной избы, что красновато темнела мощным срубом из старой лиственницы за гостиным двором возле самых причалов, и вовсё было не протолкнуться. Кроме торговцев тут суетилось, металось, гомонило целое племя подьячих, лавочных целовальников, возчиков, дрягилей-носильщиков, сторожей, привратников, откупщиков, барышников, ярыжек и просто ловких мужичков, готовых на всякие услуги. Хочешь торговать — таможни не обойдёшь: надобно записать товар, заплатить пошлину, нанять доброхотов для перевозки и выгрузки. Денежки только поспевай отсчитывать: при записи плати «записные», при взвешивании — «от подъёма», за провоз — «деловое», при выгрузке — «свальное», за исправление ошибок в бумагах — «хитровое». Всем кормиться давай, а подьячим — особенно. Брань — градом, пот — ручьём, пыль — столбом.
Что и молвить, купцу завсегда следует быть начеку, завсегда изворотливым быть да сноровистым, вострый глаз иметь да смекалистый ум. А не то обведут его, заезжего либо захожего, вокруг пальца, обдерут, как липку на лыко, и такого напустят тумана, что только и очнётся он у своей лавки с каким-нибудь гнутым гвоздём в руке или гнилой верёвочкой. Торговцем быть — не лаптем щи хлебать.
Большие деньги шли в государеву казну от таможен. С Нижнего Новгорода в приказ Большого прихода поступало сверх семи тысяч рублей, а были города, что давали и больше: Казань — одиннадцать тысяч, Псков — аж двенадцать. Да только таких городов с пяток всего, иные им и Нижнему — не чета. Таможенный голова в Нижнем важней боярина: зыркнёт острым глазом — и шапки долой, мытые и немытые выи долу склоняются. Честь оказывай, власть уважай, обычай блюди. А коли горд и привередлив, в церковь сходи, помолися Николаю-угоднику, авось блажь свою и усмиришь.
Церковь — вон она, рядом, на низу мощённой плахами уклонной дороги, что из арочных ворот Ивановской башни сбегает к торгу, и всяк, кто идёт из кремля или в кремль, церкви не минует. Её золочёные кресты с любого конца торга видны. Молись — не ленись: продал — купил ли, возрадовался — огорчился ли, потерял — украл ли. Одна тут церковь, а удоволит всех, ибо нет добродетели без греха и греха без добродетели.
Улочками и проулками тянулись от церкви ряды, охватывая и пригораживая гостиный двор и таможню: горшечный, коробейный, крупяной, калачный, мясной, рыбный, шапочный, кожевенный, сапожный, кузнечный, ветошный и ещё множество.
И от всех лавок неслись крики зазывал:
— Рубахи, кушаки, попоны ярославски!
— Крашенины вятски!
— Ножницы устюжски!
— Ковшики тверски!
— Колпаки московски!
Мучные облака оседали над ларями, живая рыба трепыхалась в садках, ряженое молоко лилось в горшки, горками подымалась на прилавках посуда, мотались упряжные ремни, разворачивалась в руках и переливалась блескучими струями дорогая одежда, падали увесистыми связками на рогожу подковы, громоздились у тына тюки мордовского хмеля...
Выбирай что по душе и по нужде!
А нет надобы в здешних товарах — приценивайся к привезённым издалече. Нижегородца не удивить никакой чужеземной диковиной: ни утварью немецкой, ни коврами хивинскими, ни стеклом веницейским, ни камкой китайской, ни лимоном и перцем тевризскими, ни вином фряжским. И привычно мелькали над сутолочной толпой то зелёная чалма, то острый ногайский колпак, то высокая шляпа с пышными перьями. Торговля — дело мирное и потому самые дальние края сближает, людское море перемешивает, никому не препятствует.
Прут поперёк толпы, хватая за рукава, охальные мальчишки-разносчики: кто с квасом и медовым сбитнем в жбанах, кто с пряниками и пышками на лотках. Все шумы покрывает звонкий мальчишеский ор в перекличку:
— Сбитень горячий!
— Пирог лежачий!
— Кисель стоячий!
— Калачик свежий!
— Бок медвежий!
Гомонлив, мельтешив и заманчив нижегородский торг в свою горячую пору.
Но вот словно незримая туча нависла над ним. Не углядеть вовсе тучи той, но блёклая мутная тень от неё во все стороны легла, серым пологом всё принакрыла. Был задор да повывелся, была охота да утратилась. Глядь-поглядь: одна лавка на замке, другая, третья, тут в рядах проплешина, там — пустырника. Сник торг, поскучнел, попритих.
Лишь какой-то неунывец-пропойца в рваном рубище по-прежнему блажит-надрывается, зазывает на свои никчёмные глиняные барашки-свистульки, по грязному рядну расставленные. Зыркают на него смурными глазами, как на скорбноглавого. И в поредевшей толпе всё больше убогие, покалеченные да нищие. Ныне валом валят они в Нижний изо всяких разорённых мест, ищут пристанища да пропитания, уж и проходу от них нет.
4
Поторговав поутру и оставив за себя в лавке покладистого брата Сергея, Кузьма отправился по рядам, норовя потом завернуть к таможенной избе, дабы разузнать о последних вестях. Не выносил безделья Кузьма, безделье для него хуже хворобы, но душевная маета извела, потому и не находил себе места.
После всех злоключений и опасностей на ратных дорогах его неудержимо тянуло на люди, повседневным укором стало собственное благоденствие перед теми горестями и бедами, которых навидался вдосталь. Совсем опостылела ему торговля, терпеливое сидение в тесной лавке, где на изъязвлённых почерневшей ржавчиной крюках висели говяжьи туши. Ныне мутило его от одного вида липкой кровавой мокроты и животинной требухи на досках. Как же можно сиднем сидеть, если совесть криком кричит?
Бессчётные пепелища мерещились, чуть ли не наяву виделось, как летучая зола от них мелкой калёной солью в глаза порошит. Не выходили из памяти заброшенные разорённые селения, горемычные затравленные мужики, малые побирушки-сироты, посеченные в полях ратники, предсмертное неистовство Микулина, которого жалел, хоть и немало досадил ему стрелецкий голова. Мёртвые бо сраму не имут. А живым он в обычай нежли? По ночам стонал, скрежетал зубами во сне Кузьма, просыпался, а тоска пуще наваливалась. Всё одна сокрушённость в голове тяжёлым жерновом вертелась. Своей «ести нет — за чужеземной послов отправили, своё разумение потеряли — у лукавца Жигимонта одолжить порешили и, никого на престол не посадив, уже незнаемому Владиславу крест целовали. Где пристойность, где гордость, где мужество? Да русские ли на русской земле живут? Гадко было Кузьме, ровно сам кругом виноват...
На торгу с Кузьмой раскланивался каждый второй, а в сапожном ряду окликнул его Замятия Сергеев, старый приятель, словоохотливый торговец-кожевник, с рыжей бородищей веником.
— Гляжу, Минич, бредёшь, будто на правёж ставили, аки псина побитая, — пошутил Замятия, когда Кузьма подошёл к его прилавку. — У мя вон совсем в разоре промысел, а и то носа не вешаю. Последнее спущаю. Останнего нисколь не жалею. Гори всё полымем, коли доходу нет! Кому сапоги тачать — всё рвань да пьянь? Подамся в кабатчики, дело ныне самое прибыльное.
На прилавке у Замятии ворохом грудились кожи разных цветов — серые, белые, чёрные, красные. Были тут и конины, и козлины, и жеребки, и мерлушки. Сыромятина, опойки, урезки, лоскуты, подошвенный товар.
— Побереги добро, не размётывай. Авось спонадобится, — скупясь на улыбку, посоветовал Кузьма и оценивающе помял сильными пальцами подвернувшуюся юфть.
— К лешему! — с лихой отчаянностью воскликнул Замятия. — Полна лавка сапог, на ратных людей по воеводскому наказу ладил — нет спросу, всё себе в убыток. Сопреет добро. И куды мне ещё с припасами? Спущу за бесценок.
— Повремени, сказываю.
— Ведаешь что? — обнадёжился было сапожник, но тут же расслабленно махнул рукой. — Мне тож вон сорока на хвосте принесла, будто ляпуновский нарочный Биркин сызнова войско скликать удумал. Слыхал о таком?
— О Биркине-то? Слыхивал.
— Пуста затея. Обезлюдел Нижний, да и в уезде ин побит, ин ранен, ин к Жигимонту подался, а ин в нетях — не сыскать. Репнин последки уж выбрал: сапогов-то, вишь, излишек. А кто воротился с ним — ни в каку драку больше не встрянет: нахлебалися. Не над кем Биркину начальствовать. Како ещё войско — враки. Сам он чаще за столом с чаркой, нежли на коне. Пирует почём зря со своим дьяком Стёпкой Пустошкиным, упивается. И то: стряпчему ли по чину ратное воительство?..
Замятия вдруг умолк и с незакрытым ртом уставился на что-то поверх головы Кузьмы.
— Да вон он на помине, аки сноп на овине.
Держа путь к Ивановским воротам, по срединному проезду торга неспешно двигался пяток вершников. Впереди стрелецкий сотник Алексей Колзаков и ляпуновский посланец в синем кафтане и мурмолке с куньей опушкой. На его по-совиному большом, плоском и скудобрудом лице хищно выставлялся крючковатый нос. Невзрачен был, узкоплеч Биркин. Но держался надменно, с вельможной одеревенелостью, хоть и заметно пошатывало его. Не поворачивая головы, он что-то брюзгливо вещал склонившемуся к нему ражему сотнику, который тоже был навеселе.
— Узрел? — плутовато подмигнув, спросил Кузьму Замятия. — То-то! Чай, из Благовещенской слободки, из твоего угла следуют. Приглядели там богатую вдовицу, кажинный раз к ей жалуют на попойку, повадилися.
— А всё ж повремени, — легонько, но твёрдо пристукнул ладонью по кожам Кузьма. — Всяко может статься. Сами себе не пособим — кто пособит?
Замятия пристально посмотрел на него, однако промолчал: Кузьме он верил, тот попусту слова не скажет.
У таможенной избы, где скучивался досужий люд для разговора, Кузьме не удалось узнать ничего нового, вести были всё те же: о пожаре Москвы, разграблении Божьих храмов, незадачливых приступах Ляпунова, коварстве Жигимонта, перемётчиках-боярах.
— Смоленск-то нетто пал, милостивцы? — огорошенный разными безотрадными толками, возопил из-за спин беседников мужик-носильщик.
— Стоит, держится, — успокоили его.
— Ну слава богу, — размашисто перекрестился мужик. — А то я всего не уразумею, слаб умишком-то. Помыслил, везде един урон. Но уж коли Смоленск стоит — и нам не пропасть.
Все кругом засмеялись: простоват мужик, а в самую цель угодил, порадовал душу.
Пользуясь благоприятным случаем, тронул Кузьму за рукав знакомый балахнинский приказчик Василий Михайлов, отозвал в сторонку.
— Помоги, Кузьма Минич, — попросил дрожащим, неуверенным голосом, — рассуди с хозяином. Довёл попрёками: обокрал я, дескать, его, утаил деньги. Правежом грозит... А я пошлину тут платил да таможенну запись утерял — не верит. Воротился я ныне за новой, но сукин сын подьячий её не выправляет: хитровое, мол, давай. А у меня ни денежки. Обесчещен на весь свет... Ладно, барахлишко продам на долги. А сам куды денуся с женой да чадом, обесчещенный-то?
Приказчик был молод и, видно, не сумел ещё нажить ничего, усердствуя перед хозяином: такой себе внаклад семь потов проливает. Кафтанишко потёртый, сдернутая с вихрастой головы шапчонка изношенная, мятая. Сам нескладен, костист, с чистой лазорью в глазах и кудрявым пушком на подбородке, далеко ему до иных приказчиков-горлохватов».
— Давай-ка всё чередом выкладывай, — без обиняков сказал Кузьма и ободряюще усмехнулся. — То не беда, что во ржи лебеда. Кака пошлина-то была?
— Проезжал я снизу, с Лыскова, трои нас было, — стал торопливо говорить Василий. — Проезжал ещё по снегу, перед ледоломом. На четырёх санях с товаром — мучицей да крупами, а пятые сани порозжие. И взяли у меня в таможне проезжие пошлины с товарных саней по десяти алтын, полозового же со всех саней по две деньги да годовщины с человека по алтыну.
— Стало быть, — без промешки высчитал в уме Кузьма, — рубль одиннадцать алтын и две деньги[41].
— Верно! — восхитился быстротой подсчёта приказчик. — Так и в записи было. А хозяин не верит. Дорого, байт. А моя ль вина, что цены ныне высоки?
— Беда вымучит, беда и выучит. Товар-то весь в целости довёз?
— А то! Уж поручись за меня, Кузьма Минич, перед хозяином.
— Поручную писать?
— Не надобно, довольно и твоего слова.
— Моё слово: поручаются. Так хозяину и передай.
— Спаси тебя Бог, Кузьма Минич, — возрадовался приказчик, кланяясь благодетелю. — Слово твоё царской грамоты верней, всяк о том ведает. Балахнинцы в тебе души не чают. Должник я твой до скончания века...
Глаза приказчика сияли таким светом, словно он до сей поры был незрячим и, внезапно прозревши, впервые увидел божий мир. Михайлов поклонился ещё раз, и ещё.
— Полно поклоны бить, не боярин я, — сдвинул брови Кузьма. — У меня, чай, и к тебе просьбишка есть.
— Всё исполню в точности, Кузьма Минич.
— Явишься в Балахну, моих-то проведай, Фёдора с Иваном. Дарью тож навести. Вот и поклонися им от меня. Живы-здоровы ли они?
— Здравствуют. Соль токмо ныне у них не ходко идёт — Строгановы перебивают. А иное всё по-божески. У Дарьи и вовсе благодать: Ерёма её сыскался, из-под ляхов, бают, в невредимости вышел...
5
Еремей как сел под иконой на лавку, так и сидел не сходя с места, допоздна расповедывал о своих бедствиях в Троицкой осаде. Говорил он негромко и ровно, стараясь невзначай не распалить себя, но порой всё же не удерживался. Тогда бурый румянец проступал на его острых землистых скулах сквозь белые, паутинной тонкости волосья клочковатой бороды. Еремей замолкал, прикладывал рукав рубахи к заслезившимся глазам и, для успокоения промолвив любимую приговорку, что была в ходу на всей Волге: «Клади вёсла — молись Богу», продолжал рассказ.
В просторную горницу к Кузьме послушать приехавшего из Балахны его родича набивался люд. Так уже не впервой было, и посадским в обычай стало приходить сюда повечерять, усладиться доброй беседой, попросить совета или ручательства, а то и просто побыть да в раздумчивости помолчать среди несуетного простосердечного разговора.
Внимали Еремею с любопытством, сострадательно.
Рассказывал он, как мёрли люди от глада, хлада и хворей, как приползали извне умирать в монастырь покалеченные мученики с изрезанными спинами, прожжённым раскалёнными каменьями чревом, содранными с головы волосьями, обсечёнными руками, как завален был монастырь и всё окрест смрадным трупием, как безумство охватывало живых, уже привыкших к скверне и сраму. Говорил о великих деяниях нового архимандрита Дионисия, который неимоверными усилиями наладил надзор и уход за хворобными и ранеными, погребение усопших, странноприимство утеклецов из Москвы и других мест и праведно поделил на всю братию, ратников и пришлый люд скудные монастырские припасы, сам отказав себе в хлебе и квасе и довольствуясь только крохами овсяного печева и водой.
Поминал Еремей и явившегося после осады келаря Авраамия Палицына, что наводил на всех трепет своим строгим обличьем не в пример мягкосердому Дионисию.
— Тяжело было, — горестно жаловался Еремей. — Токмо мы с дружком боле тыщи мёртвых закопали. Вот каков случился мор. Вынесли кручины неслыханные. — Он замолк, прерывно вздыхая, невидяще глядя на мужиков. — В горемычестве, в преодолениях людская душа обнажается, всяк скрозь плоть виден, — наконец сумел договорить Еремей. — И на краю погибели беспременно подвиг надобен, без подвига от погибели не уйти. И великие добрые помышления подвигом венчаются... Преподобного чудотворца Сергия мы не единожды на помощь призывали, его светлым именем дух укрепляли, его твёрдостью и твёрдостью ратников, кои с его внушения на Куликовскую сечу пошли, порешив заедино умерети, но уберечь русскую землю...
Умучился Еремей, рассказывая. Пожалели его мужики, не стали донимать расспросами, а разошлись молчаливо уже по теми.
Собиралась гроза. Кузьма, проводив всех, задержался на крыльце, растревоженный исповедью Еремея, и гроза застала его там.
Наотмашь рубили вязкую черноту неба блескучие клинки молний. Свет схлёстывался с мраком, вырывая из него то лохмотья низких туч, то верхушку старой берёзы у ворот. Листва её взъерошивалась и шипела, будто кипящее масло. Крутые всплески ветра снеговой порошей рассеивали вокруг Кузьмы сорванные лепестки вишнёвого цвета, жёстко трепали бороду. И всё же было душно до нестерпимости, и Кузьма ждал первых капель дождя. Никак не выходили из головы Еремеевы страсти. И чем больше думалось, тем тягостней становилось. Гнетущее предчувствие чего-то опасно бесповоротного от духоты и горьких мыслей охватывало Кузьму.
Он потянул от горла глухой ворот рубахи, и в то же мгновение отдёрнулся непроницаемый полог тьмы, сверкнуло небывало ослепительным светом. Раздольным сиянием полыхнула берёза. И в этом сиянии на её месте привиделся Кузьме богатырского роста яроокий старец в сверкающих ризах. Неистово горящий взор и вытянутая рука старца были устремлены прямо на Кузьму, словно он разгневанно призывал его к чему-то. Блеснуло видение вспышкой и напрочь пропало во мраке.
«Что за морока, — не поддаваясь смятению, но всё же теряя обычную твёрдость, подумал Кузьма. — Не сам ли Сергий Радонежский[42] примнился мне? Пошто же примнился, какое знамение явил?..»
Крупная капля глухо шмякнулась о нижнюю ступеньку крыльца. Вторая упала рядом. И, набирая силу, зачастил скороговоркой, а потом обвально хлынул проливной дождь.
Кузьма вошёл в дом. Татьяна ещё не спала, сидела, низко склонившись у светца, перебирала при лучине рубахи Нефеда.
— Свечу бы возжгла, Танюша. Чай, сподручнее при свече. Не прежни годы — на полушке выгадывать, не оскудеем, — попенял Кузьма.
Татьяна не ответила, словно лучина была ей надобна для какого-то заговорного таинства. А может, и впрямь, былое вспомнилось.
— Новины пора справлять сыну, нашитое-то уж тесно всё, — сохраняя отрешённый вид, молвила она, когда Кузьма подсел к ней на лавку.
Но он приметил, что движения рук жены стали резче, выдавая её недовольство.
Тусклый огонь лучины освещал только малый угол, где сидели притихшие Кузьма и Татьяна, кругом же, будто живая, мягко колыхалась темень. Сплошной шум дождя приглушённо пробивался сквозь неё, не нарушая домашнего покойного уюта — отраду женской доли. Кузьме вдруг стало жалко Татьяну, повседневно обречённую беречь этот уют, который с недавних пор тяготил его. И он повинно молчал.
— Вертляв вырос, всё к чужим дворам льнёт, невесту, поди, высматривает, — пожаловалась на сына Татьяна.
Она подняла голову, повернула к Кузьме привядшее лицо, глянула с укорной печалью.
— Не обсевок сын-то, а тебя редко видит, без тебя беспутно ему. Уж и винцо пригубливал, намедни несло от него. Гли, скомрахом станет! Сергею не управиться с ним, потворист. А тебе али не до нас? Со мной словечком перемолвиться всё недосуг.
Кузьма виновато улыбнулся, осторожной рукой обхватил плечи жены, привлёк к себе.
— Полно тебе жалобиться. Мы, чай, с тобой, аки Пётр с Февроньею муромски, едина душа. И куды мне от вас, стреноженну? Да вот ровно недуг у меня... — Взгляд Кузьмы уловил мерклый огонёк, он поднялся, взял новую лучину, зажёг её от потухающей, вставил в светец. — Тошно, — продолжал он, задумчиво глядя на пламя, — не могу я бездельно зреть на погибель людску. Вижу, не заступники наши-то воеводы, меж собой у них издавна ладу нет, по разным станам разбежалися. На ляпуновско войско надёжи мало, там, слыхал я, тож смута да рознь. А без единения беды не избыть... — Увлечённый своими думами, Кузьма рассеянно глянул на Татьяну.
Она плакала.
— Прости меня, Танюша, за-ради бога, — снова подсел он к ней и обнял за плечи. — Жну не посеянное, мелю пустое. Не моё то дело.
— Страшно мне, — всхлипнула жена и прижалась к нему. — На себя ты не похож стал, людское тебе своего дороже. Чую, в самое пекло норовишь, не зря мужики к тебе сбиваются. Одумайся, Куземушка: молонья по высокому дереву бьёт.
Искони вещуньями слыли женщины на Руси. И не диво. Редко выдавались тут спокойные годы — часты были лихие. И трудно ли угадать неминучую беду, голод, мор, оскудение, поруху, разлуку и утрату в недобрую пору? И велика ли хитрость провидеть, на какие пути устремится мужество, куда поспешит отвага и где найдёт себе место достоинство, когда грядёт напасть?
В словах Татьяны не было ничего необычного, всего лишь женская опаска. Всякий раз перед дальней дорогой или трудным делом жена заклинала мужа беречь себя, остерегала. И ему привычны были её тревоги, как привычны и женино благословение, и образок на шею, оберегающий от всех зол. Но теперь в словах жены Кузьма нашёл вещий смысл и хотел было рассказать ей о чудесном видении, что явилось ему, но рассудив, не стал искушать её своей блазнью. Только ещё крепче задумался.
Так л сидели они, прижавшись друг к дружке, но врозь думая о своём. Лучина погасла, последний её уголёк упал в лохань, зашипел и умолк. Только немолчный глухой шум дождя нарушал тишину.
И слышались Кузьме в этом шуме то перестук копыт и звон оружия, то стоны и плач, то сполошной рёв набата. Гибнущая земля отчаянно взывала к живым, и нельзя было не откликнуться на её зов.