Жребий Кузьмы Минина — страница 12 из 28

1


Благоговейным трепетом до остудной дрожи охватывало всякую бренную плоть, когда разом ударяли колокола обители, вставшей посередь моря.

Эка мощь в рукотворном громе!

С двух верхних ярусов высокой колокольни, сложенной, как и всё тут, на веки вечные, обрушивался на округу оглушительный рёв, сквозь который пробивался безунывный бойкий голос малых зазвонных колоколов и надрывистое стенание самого старого колокола — «Благовестного плакуна». Матерым медведищем рычал, перекатываясь бархатными басами и властно покрывая остальные звуки, многопудовый «Борисыч», отлитый из пожалованной Годуновым меди и прозванный в его честь.

Монастырь словно бы громогласно возвещал: вот он я, всему владыка и заступник тут, в Беломорье, на краю русской земли. Его могучие стены и башни из дикого камня — намертво скреплённых громадных валунов — мнилось, возникли сами по себе, ибо трудно было поверить, что такое под силу человеку. И с тех недавних пор, когда воздвиглись эти стены, выставив из глубоких ниш пушечные зевы, никто ещё из чужеземцев не отваживался близко подступиться к твердыне. Упреждающий бесстрашный вызов слышался в гуле колоколов: ну-ка, мол, только сунься, ворог!

Беспредельно широко разносился звон, раскатываясь над всей соловецкой твердью, вплоть до горы Голгофы на Анзере, и улетая вперёд от монастыря через неоглядную морскую зыбь к материковому побережью.

Даже после того, как замолкали колокола, тишина долго звенела их гулким тяжёлым раскатом и не утрачивала, а затаивала его в себе. Тишина на Соловках была сторожкой.

В тихое предвечерье из Святых ворот обители вышли игумен Антоний с монастырским кормщиком Афанасием и неторопко направились по дороге вдоль берега в сторону Кислой губы. Поодаль за ними следовали два монаха в кольчугах поверх ряс, вооружённые саблями.

Дряхлеющий, сухотелый игумен порою приостанавливался и смотрел на море. В розовато-слюдяном свете солнца матовая белизна вод чуть взблескивала, но взблески были ещё вялыми, мрачноватыми. Ближе к берегу среди множества валунистых корг и луд[43] с корявыми березнячками плавал последний истончённый ледок распавшегося припая. Море опахивало сырой студью.

Всё было свычно, по времени.

Но Антоний долго был в отлучке, соскучился по Соловкам и теперь тешил душу созерцанием родного ему приволья, среди которого и хотел обрести вечный покой. Благодарение Богу, он будет погребён на благословенной земле преподобных Савватия и Зосимы и до кончины уже не покинет её. Зиму Антоний провёл на большом побережье, в Сумском остроге, где с великим тщанием собирал скудные ратные силы, и возвращение сюда, по первой воде, избавляло его от многих мучительных колебаний. Вестимо, дома и стены помогают.

Неслыханная напасть близилась, а он за всё Поморье в ответе, за все соловецкие вотчины, что от устья Онеги до Колы и Туломы протянулись. Москва ничем пособить не сможет, сама в беде-порухе. А воевать доводится с целым свейским королевством. Подомнут свей Поморье — падёт и весь Русский Север: не зря Делагарди, взяв Корелу, на Новгород метит. Хитрость-то вся на виду.

Нет, боле не уповал игумен на милость Божью, хотя и получил в Суме от свейского короля Карла заверительное послание. Разумел, для отводу глаз оно. Писал король, что если Антоний со своими людьми не будет потворствовать польским притязаниям, то он даже готов оказать ему милостивую помощь. Ответил Карлу игумен, что в мыслях того в Поморье не держат и что не хотят «никого иноверцев на Московское Государство царём и великим князем, опроче своих прирождённых бояр».

Однако уже в ту пору, когда был отослан ответ, двинулось из порубежного Улеаборга на Суму полуторатысячное разбойное войско Андрея Стюарта. До Белого моря Стюарт всё же не дошёл, с полпути поворотил обратно, сетуя на бескормицу и козни шишей. Мужики убегали из селений, унося с собой все припасы. Доходило до них строгое слово игумена: даже клока сена не оставляли. Ныне Стюарт дожидался самой удобной для себя поры — разгара лета. Вот-вот нагрянет снова. И уже посягнёт на сами Соловки. Пусть его, монастырь готов к встрече. Да только не в Стюарте злосчастье, не в нём одном...

В отдалении от монастырских стен, на полянке среди прибрежного реденького леска, Антоний окончательно остановился, упёр посох в землю и обратил взор к сопутнику.

   — Тут и перемолвимся, раб божий Афанасие, — с неожиданной бодростью произнёс старец. — Сыздавна любо ми сие место, вельми благолепно. Вот храм истинный — свет вольный. Богу без помех в нём всяк человек зрим. А нам с тобой токмо Господь в свидетели надобен.

Афанасий и бровью не повёл, невозмутимо ожидая, чего же потребует от него старец. Был он в потасканной работной шубейке, надетой на сермягу, и ничем не отличался от монастырских трудников-доброхотов. Но игумен знал его особую цену.

   — На промысел тяжкий тя хочу благословити, — помолчав и неотрывно глядя в спокойные, ясной голубизны глаза кормщика, продолжил Антоний, — в дальний, по тернию путь, зане дело неотложное. Поусердствуешь ли?

   — Мой карбаско наготове, у примостков, — ответил несуесловный Афанасий.

   — Внемли, сыне: утопии да вынырни, костьми ляг да воскресни, а дело поверши. И с умом, с оглядкой... О чём поведаю, то сам размысли, уверься. Сим дух свой укрепи накрепко, понеже и клятва не верна без твёрдого духа. По доброй воле должен поступити еси, клятвы же от тя не надобно — несть нужды.

Нужды, верно, не было. Двадцать уж лет, как Афанасий на Соловках, — доподлинно прознан. Страшное несчастье постигло его в молодости: свейские налёты при осаде Колы дотла спалили его жилище вместе с женой и малым чадом. Подался он по обету в Соловецкий монастырь да и прижился тут, пытаясь избыть горе в усердных трудах: благо дел оказалось невпроворот — как раз возводились новые стены. Был Афанасий потомственным помором и потому сгодился кстати: многажды ходил на монастырских лодьях, свозя к Соловкам работный люд и припасы. Не сыщется места в Беломорье, куда бы он не захаживал, не сыщется на берегах и человека, кто бы не знал о его бесстрашии и надёжности. В любую непогодь кормщик отважно правил в голоменье[44], словно был рождён там из тех самых валунов, что коргами вырастали из моря. Упорным воем проявил он себя по зиме в сшибках с дозорами Стюарта, возглавив мужиков-шишей. Такому ли не довериться, с такого ли брать зарок?

Игумен проследил взглядом полёт одинокой чайки над водами и заговорил уже без возбуждённости, ровно, притомлённо:

   — Допрежь мы в Поморье с краю были, днесь же в самую кипень угодили.

   — На сувой[45] угораздило, — скупо подтвердил кормщик.

   — Истинно, на сувой. На нас злосчастье сошлося. Соловки-то отобьём, а проку? Всё едино заперты. Без пособления загинем...

   — Неуж дадимся? — не захотел поверить словам игумена упористый Афанасий. — Мужики-то по всему Поморью в малые рати сбиваются, порато[46] теребят свеев. То-то Стюарт вспять прянул. Сломим его небось, будет срок.

Иконно-тёмный лик старца посмурнел. Антоний тяжко вздохнул, сказал с присущей ему прямотой:

   — Не отпущено нам, Афанасие, сроку. А мужики — не сила да и все в разброде: ин в лес, ин по дрова. Много ли яз в Суме справных ратников набрал? Горстку. Супротив воинства воинство и надобно. И ныне, а не опосля. Опосля будет поздно...

Игумен надолго замолчал, смотрел на море, перебирая в уме свои тревоги. Море уже не умиротворяло. Тяжёлые думы не рассеивались.

   — Не можем мы мешкати, не можем, — наконец встряхнулся Антоний. — Вестимо, Жигимонт с Карлусом в тяжбе, ан обоюду на Русь ополчилися. Едина корысть. И Карлус от своего не отступит. Миротворство вражье, сам ведаешь, — обман. В Псалтыри ещё помянуто: «Умякнуша словеса их паче елея, а та суть стрелы». Попался Шуйский на свейски уловки, нам же не след повторять старые промашки. Корелой вон поплатилися — проучены. Ныне опричь нас некому обличить искусителя, лжу его улестных словес, дати ему тут крепкий отпор, дабы неповадно было. — Антоний взмахнул костистым, в старческих пятнах кулаком. — Сице!.. Но не токмо от Карлуса угроза. Уж ины ухапцы объявилися — аглицкие. Намедни в Холмогоры их посланец наведывался, людишек втае посулами прельщал. Ох неспроста! Издавна аглицки торговцы на сии земли зарятся. Не наступил ли час уготованный? Поморье наше — врата широкие, оплошаем, и с моря беспрепятно тьмы-тьмущие нанесёт, вовсе не сдержать. Легко обинутися да тяжко отданное воротить. — Антоний устало навалился на посох, примяв узкую серебристую бороду. Закрыл глаза. Передохнув, твёрдо наказал: — Все сии вести, Афанасие, донесёшь до митрополита Исидора.

   — До Исидора? — не мог утаить внезапного смятения кормщик.

Игумен остро глянул на него:

   — До Исидора в Новгород Великий. И пособления у Исидора же проси. В Новгороде рати довольно, не должен Исидор оставить без помощи, понеже не чужие мы ему.

Кормщик принахмурился: не лежала у него душа к новгородскому митрополиту.

До Антония Исидор был игуменом на Соловках. И тем памятен, что всегда провидел, кому угодить, а кому погодить. Ещё при живом Фёдоре Иоанновиче, угадав патриарший загляд, стал превозносить Годунова и с воцарением того сразу же получил просимую жалованную грамоту на пошлины со всех торгующих в монастырских вотчинах. Умел находить выгоду. Ухищрениями величия достиг. Недаром ныне и залетел высоко.

Случилось Афанасию не поладить с Исидором. Отказался он принять монашеское пострижение, пожелал остаться вольным трудником. Призвал его Исидор к себе, начал уламывать, а честный Афанасий и бухни: «Пошто Господу принуда? Не земной же он владыка. Потому в него и верую, что пред ним всё вровень». В изумление пришёл Исидор от такой дерзости, но отпустил Афанасия с миром, понял: не переломить его, хоть кожу с живого сдирай, а умелого кормщика терять не хотелось. Только с той поры за Афанасием приглядывать стали, ко всякому его слову прислушивались. Но Афанасий как жил, так и жил, ни в чём себя не роняя. И отступились от него. Однако не мог он простить Исидору тайного соглядатайства.

   — Столкуюся ли я с Исидором, отче?

   — Оттого и посылаю тя, что не отступишься, — с наставительной строгостью ответил Антоний. — Вот и держися до упора. Не мнишеско смирение надобно. Всякий мних обетами связан, всякий вострепещет пред митрополичьим саном, ибо подначален, и будет просить заступы, яко милостыни. А митрополит, веси, не прост, сторожек, уклончив. У него Делагарди под боком, и он без особой нужды рисковать не потщится. Посылаю тя, дабы уразумел Исидор: крайний случай у нас. Прямодушие же твоё, ведомое ему, — тому порука.

   — Чую, не миновать падеры[47], да уж ладно, — тряхнул постриженной в скобку русой головой Афанасий.

   — Ано не вся ещё ти забота. Не вся, — помягчевшим голосом молвил игумен. — От Исидора подмогу пошлёшь, а сам дале следуй...

Предстоял Афанасию ещё путь в Нижний Новгород, где, по верным слухам, затевали побег из заточения католические лазутчики, бывшие соловецкие сидельцы, тайно сносившиеся с Мариной Мнишек. На всё лето Афанасий покидал Соловки.

   — Вовсе отвыкну от соловецкой селёдушки, — в шутку посетовал кормщик.

   — Наготовим для тя, особо бочку засолим, — шуткой же отозвался Антоний и, обернувшись, позвал одного из стоящих вблизи монахов-стражников: — Эй, брате Гервасий!..

Монах приблизился, бессловесно протянул игумену туго набитую кису.

   — Возьми еси, — передал её Антоний кормщику. — Трать, елико можешь. На лошадей не скупися и побогаче сряду купи, прибедняться нам не к лицу.

Они так же неторопко воротились к обители, встали у раскрытых ворот. Послеобеденное почивание давно кончилось, и на монастырском дворе было толкотно. Перед серой каменной громадой Преображенского собора молодой стрелецкий десятник учил приёмам огненного боя нескольких работных. Трое чернецов, напружившись, несли на вытянутых руках из пекарни в трапезную груды свежеиспечённых караваев. Над ними скопом вились нахальные голуби. Низко поклонившись игумену, прошли в ворота престарелые монахи в обшитых спереди и сзади крестами ризах. Игумен, собравшийся было последовать за ними во двор, прощально обернулся к морю, оглядел его до окоёма и, успокоенный, спросил кормщика:

   — Вечерню с нами отслужишь?

   — Недосуг, отче, прости, — мыслями уже весь в дорожных хлопотах ответил Афанасий. — У меня на карбаске образок Николы морского есть, ему помолюся.

   — Ну, твоя воля, — всё ещё медлил Антоний. — Помятуй же крепко, велика на ти кладь, велика, яко и на нас. Ныне Поморье — наш Смоленск. Разумей!

   — Разумею, отче...

2


Многие на русской земле уже теряли последнюю надежду на избавление от неисчислимых бед. Не на кого было уповать. Вконец досадивших шляхте своими неуступками великих послов Филарета и Василия Голицына Сигизмунд заключил под стражу и, обобранных той же стражей до нитки, спровадил в Вильну. Ополчение же под Москвой без пользы измотало себя поспешными попытками взять кремлёвские стены. А в городах было такое брожение, такие разнотолки и метания, что не уяснить, кто за кого стоит ныне и чью сторону примет завтра; некоторые, что подальше от рубежей, что поглуше, вроде Перми, и вовсе словно бы отделились от всей земли и, пропуская мимо ушей отчаянные мольбы о помощи, продолжали жить своей привычной замкнутой жизнью. И только Смоленск оставался единой опорой надежды, несокрушимым столпом русской чести и мужества, светочем непокоримого духа.

Но в ту ночь, призрачно-блёклую и немотную, будто околдованную, какая стояла в Беломорье, в ту ночь, когда Афанасий с двумя пособниками-гребцами по убылой воде отплыл от Соловков и, выйдя на голомень, сноровисто поднял широкий прямой парус, чтобы ходко идти под ним к Новохолмогорскому городку[48] на устье Двины, в ту самую ночь Смоленск пал...

Весь день перед тем исступлённо грохотали польские тяжёлые пушки, размётывая насыпи и заграды в старых проломах и пробивая новые бреши. Несмотря на губительную пальбу, не только ратники, но по обыкновению и старики, и жёнки, и дети подвозили в тачках землю, таскали брёвна, сгребали битый кирпич поближе к опасным местам, чтобы, дождавшись затишья, снова наскоро заделать пробоины.

В грязно-сером пороховом дыму, в чёрных завесах ядовитой копоти, среди непроглядной пыли и хаоса падающих осколков снующие люди были похожи на охваченных единым безумием самоистязателей, которые уже ни во что не ценили свою жизнь. Некоторые и впрямь смахивали на вставших из могил мертвецов — прожелтевшие, исхудалые, оборванные.

Они уже двадцать месяцев сносили нечеловеческие лишения: отбивали ворога, тушили пожары, закапывали мёртвых, пили протухлую воду из луж и варили на кострах, забыв вкус соли, пустую похлёбку. Павших на улицах лошадей не хватало сил тотчас убирать, и все привыкли к тошнотному смраду.

Равную долю несли все: и коренные жители, и пришлые семьи служилых людей, отъехавших ещё до начала осады в войско Скопина-Шуйского, и окрестные сбежавшиеся селяне. Из восьмидесяти тысяч осаждённых осталось только восемь. Но упорство не покидало живых. И когда расчётливо припрятавший запасы хлеба в церковных житницах архиепископ Сергий стал склонять воеводу Шеина к сдаче, тот посоветовал ему обратиться к самим смолянам да простым ратникам. На это у архиепископа не хватило духу — знал: не только не дадут они согласия, но, пожалуй, ещё и могут почесть его за изменника. Довелось слышать, как честили смоляне королевский универсал, как язвили над сулимыми панскими милостями. Нет, упрямцы не отступятся от своего: лучше смерть, нежели позор. И даже теперь, под сокрушительным огнём пушек, наперёд ведая, что приходит пора самого страшного испытания, никто не поколебался.

Ожидавший главного удара с западной стороны, воевода весь день был занят расстановкой немногих оставшихся у него боеспособных ратников и вечером встал на раскате у Коломенской башни, зорко вглядываясь в скопление немецких ландскнехтов за шанцами. Вроде он не ошибался. Немцы обыкновенно стягивались туда, где затевался самый мощный прорыв: тут они в своих тяжёлых доспехах оказывались сильнее поляков и венгерских гусар, которым не было равных в открытой сече среди чистого поля. И не могла смутить Михаила Борисовича особенно ярая пушечная пальба по другую сторону крепости: вестимо, для отводу глаз.

Когда вовсе стемнело, немецкая пехота кинулась на приступ. Вспышки огня из затинных пищалей и ручниц рваными молниями высвечивали скопища круглых шлемов, острия копий и мечей, кресты на громадных щитах, ступени повалившихся на стены осадных лестниц. Падали, затухая, и вновь вздымались факелы. Схватка завязывалась упорная.

Но уже в начале её возле Шеина объявился запыхавшийся гонец.

   — Беда, воевода!.. Ляхи в проломе Аврамиевских ворот!.. Не сдержати!..

   — Много?

   — Ордою прут.

   — Эк, — скрипнул зубами Михаил Борисович. — Тонка наша ниточка, не по всей стене. И спереду, и со спины враз навалилися поганцы...

Шеин выслал подкрепление. Но оно мало чем смогло помочь. На одного русского приходился десяток врагов.

А тут новая беда! Подорванная ловко заложенной в водосток петардой, вспучилась и рассыпалась незащищённая стена у Крылошевских ворот напротив Днепра. Одна за другой хлынули в пролом польские роты. Поляки заполонили всё торжище и ринулись по крутой Родницкой улице к центру, на соборный холм. Богородицын собор был для них лакомой приманкой: там хранились сокровища.

Вблизи низкой соборной ограды вскипела рукопашная схватка, сюда уже сбежались и насмерть встали многие защитники. В мутной сумеречи свирепо сшибались железо с железом, грудь с грудью.

Смолянам некуда было отступать. Собор стал единственным укрытием для их семей, тут уже теснились тысячи женщин с детьми, а все прибывали новые и новые, несли сюда и раненых. Смертная бледность покрывала скорбные лики, от духоты и скученности пот катился из-под платков и кокошников, в напряжённых, застылых от ужаса глазах дрожали отражения колеблющихся огоньков свечей. Старались не глядеть друг на друга, молчали. Робкий ребячий плач и слабые стоны раненых не рассеивали этого тяжёлого молчания. И оно страшило больше, чем приглушённо проникающий сквозь толстые соборные стены шум побоища. Но скоро шум усилился и неудержимо стал нарастать уже на паперти, возле самого входа.

Десятка два окровавленных ратников спиною протиснулись в собор, стали спешно затворять двери. Гулкие дробные удары, словно пробудив, всколыхнули всех. Один из ратников, пошатываясь от изнеможения, срывающимся хриплым голосом крикнул:

   — Исхода нет? Али полон?..

   — Смерть! — отозвались из разных концов.

   — Где тут зелейные подвалы? — помедлив, спросил он.

Перед ним молча расступились, открывая узкий проход в глубь собора. Словно на плаху, в отрешённой суровости пошёл он по нему, вынув из чьих-то оцепеневших рук свечу.

   — Ты что, Белавин? — боясь поверить в самое страшное, выкрикнули из толпы.

Ратник не обернулся.

И тогда близстоящие начали задувать свечи. Собор погружался во тьму.

   — Упокой, Господи, души усопших раб твоих, — донеслось от царских врат.

Сдавленный стон волной прокатился по всему собору, кто-то не сдержался — зарыдал.

   — Матка, я не хоцю!.. Не хоцю-ю-ю!.. — взвился под своды отчаянный мальчишеский вопль.

Небывалой силы гром навеки оборвал этот голосишко...

Шеина с полутора десятком обессилевших ратников припёрли к Коломенской башне. За спиной воеводы, готовые разделить его участь, жались кучкой прибежавшие к нему в разгар боя жена, дочь и сын. Ратники встали скобой, не подпуская врага близко. Однако ландскнехты и не подходили, выжидали, когда наконец Шеин образумится и бросит оружие сам.

Светало. Поднявшийся ветерок бойко тормошил встрёпанную бороду Михаила Борисовича. Остывало разгорячённое лицо. Непомерная усталость подгибала колени. И уже никакой силы не чувствовал воевода в своём широком, крепко сбитом теле. Но больше усталости начинала тяготить тоска.

   — Виктория! Виктория![49] — радостно разносилось по всему Смоленску, над его дымными развалинами, над усыпанными мёртвыми телами улицами, над залитыми кровью стенами крепости...

Сигизмунда облачали в нарядные рыцарские доспехи, готовя к торжественному въезду в город. Возле него возбуждённо похаживал верный наставник Пётр Скарга Повенский, остроносый, сморщенный, с козьей бородёнкой старик.

   — Игне эт ферро, игне эт ферро, — долбил, словно безумный, иезуит и, обратясь к Распятию, не умолил, а указал: — Фиат волюнтас туа![50]

Мудрейшего Скаргу никто вокруг не помыслил бы назвать злодеем, он по натуре и не был им, тем более теперь, когда предвидел свою близкую кончину, но щадить противников веры значило нарушить священный долг приверженца ордена Иисуса. Вошло в обычай проливать кровь непокорных схизматов. И как можно больше крови.

Король же пребывал в радости. Однако, поглядывая на Скаргу, не терял величавой строгости...

Вдоль всего пути, по обеим сторонам его были выстроены войска: польские и литовские роты, венгерские гусары, немецкая пехота, казаки. На ветру весело шелестели стяги.

   — Виват реке![51] — истошно кричали отовсюду, и король с облегчением думал, что теперь уже шляхта не посмеет затевать против него нового рокоша.

Позади короля на пышно убранных скакунах браво гарцевали лучшие из рыцарей, его опора, герои Смоленска — Потоцкие, Дорогостайский, Новодворский, Ходкевич.

У самого въезда в крепость Сигизмунд придержал коня. Обочь дороги переминалась с ноги на ногу окружённая стражей горстка пленников. Жалкой была эта горстка дворян, детей боярских, стрелецких сотников — с обнажёнными головами, в изодранных кольчугах и кровавых повязках. В первом ряду стоял сплошь иссечённый ратник. Видно было, что держался он из последних сил.

   — Вакат![52] — указал на него король, зная, что шляхта оценит его великодушие. Так же он миловал и поверженных рокошан, которые за это отплатили верностью. Но коли творить благодеяние, так творить по-королевски. И Сигизмунд широко повёл рукой, освобождая всех пленных.

Близ него, словно из-под земли, появился сивобородый вёрткий человечишко в богатом, с унизанным жемчугами козырем-воротником кафтане. С угодливой поспешностью перетолмачил:

   — Государь польский волю вам, злодеям, дати соизволил. Ступайте куда хотите. А нет, так оставайтеся.

В толмаче смоляне сразу признали изменника Андрюху Дедешина. С презрением потупили головы.

   — Виват реке! — снова раздались крики.

Сигизмунд вслушался: громче всех вопили позади него, в свите. Ликуя, въехал он в завоёванный город.

Проехала пышная свита, и пленники сразу же опустились на землю.

   — До слёз ить пронял Жигимонта наш Кондратий, — язвительно промолвил один из дворян. — Грянь, Недовесков, акафист! Глишь, мы с тобой не токмо волю получим, а и в рай прямёхонько угодим.

   — Тьфу! — плюнул в сердцах израненный ратник и тут же схватился за грудь, завалился на бок. Свежая кровь просочилась сквозь туго стянутые тряпицы.

   — Что ты, что ты, Кондратий? — испуганно метнулся к нему шутник.

Товарищи дали Недовескову отлежаться, а потом, подхватив под руки, бережно повели. Не спешили они, шли расслабленно и бессловесно, лишь иной раз кое у кого вырывался невольный стон. И сразу же затихал, срамно было выказывать свою боль. Ночью, когда Смоленск остался далеко позади, путники развели первый привальный костёр.

3


Выехать из лесу Афанасию помешали крики. Он свернул с просёлка, привязал коня к берёзе и, крадучись, стал пробираться вперёд. У края леса сторожко выглянул из-за густых еловых лап.

Прямо перед собой, за плетнём, отгораживающим лес, Афанасий увидел пяток изб, между которыми весело метались воины в пёстрых, с бесчисленными лентами и прорезями одеждах и знакомых кормщику кирасах. «Ба, уже и тут свей!» — подивился он.

Чужеземцы ловили неподатливую, брыкастую корову с гремящим боталом на шее. Хватая их за пышные рукава, от одного к другому бегала плачущая простоволосая баба и орала благим матом.

Наконец на рога скотины была наброшена петля. Корова отчаянно замычала. Но хозяйка ничем не могла ей помочь, мощным ударом кулака её отбросили в сторону.

   — Сеегер![53] — сияя потным лицом, закричал конопатый детина в кожаном колете.

   — Сеегер! — дружно поддержали остальные, с хохотом таща на верёвке и подталкивая с боков упирающуюся скотину.

Подхлёстнутая мохнатая лошадёнка покорно потащила вслед за ними нагруженную убоиной и пузатыми рогожными кулями телегу. Из одного куля жёлтой струйкой текло на землю жито.

Немного обождав, Афанасий перелез через жерди, подошёл к бабе. Она сидела на траве, сокрушённо качая растрёпанной головой.

   — Отколь тати? — спросил кормщик.

Баба мутно глянула на него, но понемногу взгляд её прояснился.

Всмотревшись в открытое участливое лицо, крестьянка с горечью ответила:

   — Из-под городу. У самых стен войском встали да и шастают и шастают околь, все деревеньки обчистили. Нет от них избавы. Уж на что наша глуха — добралися. А и то: новгородцы-то им препоны не чинят, с ними кумовствуют...

   — Далеко ль до Новгорода?

   — Почитай, пяти вёрст не будет. Близко. — И баба вновь завела про своё: — Ох горюшко наше, беда наша горючая! Кто нас не теснил, не обирал — свои и чужие!.. Страх ак я бурёнку свою стерегла, в дол подале уводила, а тут промешкала... Застигли вражины врасплох.

   — А мужики ваши где?

   — На стены их воевода позвал. Да толку-то! Ни воюют, ни замиряются.

   — Вон оно что, — задумался Афанасий.

   — Сам-то ты чей, милок? — полюбопытствовала наконец баба.

   — Издалече. Подряжаться в город иду, — молвил Афанасий и, порывшись за пазухой, вытащил несколько монет, протянул их бабе: — Не погнушайся, прими.

   — Что ты! — осердилась крестьянка. — Не по миру с сумой хожу. При голове и руках. Дармового не надоть. Убогим помогай... А я тебя было за свово приняла.

Она вскочила с травы, распрямилась, и её рябоватое тёмное лицо словно бы осиялось.

   — Прости Христа ради, — донельзя смутился Афанасий.

К ним подходили вылезшие из погребов и ухоронок жители. Громко завопили дети.

   — Нишкните! — сурово прикрикнула баба. — Неча сопли размазывать, сена косити собирайтеся. — И уже приветливо сказала Афанасию: — Зайди в избу, останним молочком угощу. Погреб-то, волчищи, слава богу, не углядели...

Чтобы невзначай не угодить в лапы свеям, Афанасию пришлось сделать большой крюк и переправляться через Волхов. Ночь он переждал в поле. На рассвете, когда затих утренний благовест, он подъехал к Новгороду с торговой стороны. Воротная стража не пропускала его, несмотря ни на какую божбу, и тогда он ей оставил в залог коня.

Пройдя мостом и очутившись в детинце, Афанасий хоть и был удручён, а не мог не заглядеться на Софийский собор. В сиянии густого золота куполов-шлемов, в строгом ладе белых, будто воспаряющих стен была не только незыблемая мощь, как в соловецких храмах, но и такая молодецкая стать, что спирало дыхание. Ну и умельцы есть на Руси!

   — Впервой, зрю, в Новгороде? — окликнул Афанасия вышедший из собора черновласый молодой священник с озороватыми, весёлыми глазами.

   — Впервой, — нахмурясь от того, что его застали за досужим любованием, с неохотой ответил Афанасий.

   — Дивуешься, зрю?

   — Баско. Порато баско! — хотел было, но не сумел скрыть восхищения кормщик.

   — Не поморец ли еси?

   — Помор. С Соловцов.

   — От игумена Антония?

   — Пошто допытываешь? — насторожился Афанасий. — Сам по себе я.

   — Ведаю об Антониевой твёрдости, почитаю то, — попросту признался священник и назвался: — А яз протопоп сего храма Аммос.

Афанасий согнал хмурь с лица, пооттаял. Но всё-таки держался настороже.

   — Пойдём-ка потолкуем у мя на дворе под рябинкой, — позвал протопоп.

Протопопова рябинка оказалась большим развесистым деревом, тяжёлые кисти которого ещё не зарумянились. Укромное было местечко, и скамья с резной спинкой была здесь особо заманной. Не успели протопоп с Афанасием сесть на неё, как прислуга вынесла из дому стол, покрыла его свежей скатертью. Гостеприимный Аммос потчевал гостя пирогами да рыбой. Кормщик не ждал такого приёма, оставался скованным, неразговорчивым, хоть и пришёлся ему по душе протопоп.

И лишь наслушавшись пылких откровенных речений о вражьих покусительствах на извечные новгородские вольности, о литовских нападках и злохитростях, о присланном Семибоярщиной и посаженном на кол Жигимонтовом пособнике Иване Салтыкове, сыне проклятого Гермогеном Михаила Глебовича, о коварных умышлениях вставшего под городом Делагарди, Афанасий признал в протопопе единомысленника. Выпив кряду две кружки забористого квасу, он без утайки поведал о поморских тяготах и попросил свести его с Исидором.

   — Напоролся теляти на ведмедя, — засмеялся Аммос. — Подгадал же еси! В немилости яз у митрополита. Поперёк ему встал: посадских, мол, на козни подбиваю, сан унижаю, понеже с чернью заедино, да Нилом Сорским его за роскошество корю. Послухов на мя наслал, наушничают...

   — То ему за обычай, — с горечью улыбнулся Афанасий, не забыв о своей обиде на Исидора.

   — Бранюся с ним. Понуждаю его глядети обойма очама, а он и единым глазом не позрит. Терпим ворога у стен, а он мыслит об уговорном согласии.

   — Нешто можно?

   — Кто ведает, что у него на уме. Смущает еро и нашего воеводу ляпуновский посланник Василий Бутурлин. Оный с Делагарди полюбовную дружбу водит. В Клушинской сече вместе были, нонь и братаются. А тут ещё объявил Бутурлин, будто от Ляпунова наказ пришёл просити на царство сына свейского короля. Наши стратиги и опешили.

   — Ни туды, ни сюды.

   — Ничтоже дивно. Им бы благочиние соблюсти. Эх, велемудрые мужи!.. Пойдём уж, положу свою головушку на плаху — сведу тя с митрополитом, авось толк будет...

Митрополит будто и не приметил Аммоса, а кормщика встретил ласково и, не чинясь, даже за плечи приобнял. Любо ему было Соловки вспомнить. «Ой мягко стелет!» — забеспокоился Афанасий, с тревогой вглядываясь в студенистое, с припухлыми тяжёлыми веками лицо Исидора. Пристойно выждав, когда митрополит насытится расспросами, кормщик передал ему настоятельную просьбу Антония о ратной помощи.

Но Исидор ничего не успел сказать в ответ: в покои вбежал встревоженный ляпуновский воевода Бутурлин.

   — Измена! — в бешенстве вскричал он, потрясая кулаками. — Мил-дружком прикидывался Понтус, сам же обман умышлял... Раскрылся, злодей!.. Я его на ляхов идти к Москве уламывал, чего токмо не сулил. Города Ладогу, Орешек, Копорье, Гдов да иные по слову Ляпунова отдать соглашался, а он, дождавшись подмоги, приступ тут затевает. И меня... меня!.. Из своего шатра вытолкнул!

Бутурлин чуть не задохнулся от гнева. В сердцах плюхнулся за стол, лихорадочно одёрнул край зелёного бархатного покрова с золотым шитьём, схватил и с глухим ударом отставил кубок — не мог совладать с собой.

   — Лучши бо, благое творя, пострадати, неже злое творя, — подал из угла голос Аммос.

Ляпуновский воевода круто повернулся к нему, хлопнул ладонью по рукояти сабли.

   — Облыжие, — сквозь, зубы выдавил он. — О благе всей земли пекуся, о союзе со свеями супротив ляхов. Зло я творил? А не я ль был со Скопиным, не я ль изранен под Клушином, не меня ль за верность мою Ляпунову ляхи, схвативши, на дыбу вздымали? Свейскую силу, мыслил, ради избавления Руси употребить, на неё опереться...

   — Церковь ныне — опора всему, церковь. Православие. Животворящий крест Христов, — ни с кем не споря, стал внушать митрополит и вдруг сорвался, обличил громко, как с амвона: — Сё все вы огнь жжёте и ходите в пламени огня вашего!

Валкой походкой гусака вошёл в покои новгородский воевода князь Иван Никитич Одоевский, сурово и пристально оглядел всех.

   — Пошто вопите? От вашего вопу ерихонские стены не рухнут. Наслышан и я о свейских проказах. Будем укрепляться.

   — Уж я покажу им! — вскочил из-за стола Бутурлин.

   — Опоздание за ум взялися, а меня гнали, не слушали. В детинце-то зелейна казна пуста, ни крупицы пороху, — с дерзостью выставился протопоп.

   — Ты пастырь у мирян, а не у войска! — грубо обрезал его Бутурлин и, теребя кафтан на груди, густо побагровел от гнева. — Тебе тут не место!

   — Изыди-ка, — с холодным спокойствием повелел протопопу митрополит. — Опосля покличу.

   — Всяка душа владыкам превладеющим да повинуется, — заведомо насылая на себя митрополичий гнев, с бедовой весёлостью отвечал Аммос и, дружески кивнув Афанасию, незамедлительно вышел.

   — Буяна в протопопах держишь, владыко, выговорил Исидору Одоевский. — Гони! Гони подале, а то он, прыткий, чёрных людишек не на свеев, а на нас подымет. Мало ли смуты уже было?.. А сей молодец пошто тут? — указал он на Афанасия.

Митрополит поведал, какая нужда привела к нему соловецкого гонца. Воевода чесанул белёсую бороду, раздражённо сказал:

   — Какое от нас пособление? Сами в осаде.

Бутурлин же повёл себя иначе, подскочил к Афанасию, с жаром заговорил:

   — Ко времени ты объявился, к самой поре. Скачи к Ляпунову, сей миг скачи. Донеси ему от моего имени об отступнике Понтусе. Он не простит ему. Он пособит. Скачи!..

Аммос ждал Афанасия на митрополичьем дворе. Ничего не выпытывал: и без слов всё было ясно.

Время близилось к полудню. Протопоп проводил кормщика до самых городских ворот, отвечая ободряющей улыбкой на поклоны каждого встречного. А народу мельтешило вокруг множество, и все сбивались в кучки, тревожно переговаривались: грозная весть уже дошла до новгородцев.

Получив своего коня и вскочив в седло, кормщик прощально махнул рукой, крикнул Аммосу:

   — Прости, что хлопот набавил. Тебе, чую, жарко придётся. Жаль, порукой я повязан, а то б остался.

   — Яз тут не аскитник, со мной людей много, — успокоил его протопоп. — Себя береги. А Бог не оставит!

Афанасий рванул повод и помчал сквозь распахнутые ворота по Московской дороге.

4


Не сдержал себя Прокофий. Побелевший от гнева и обиды, пришпорил коня — и галопом вон из стана в свою Рязань. Благо, недалече унесло, ночевал в Никитском острожке. Утром чуть ли не всей ратью явились к нему, уговорили воротиться.

Боком выходило ополчению троеначалие. Всяк из соборно избранных начальников ставить себя ниже другого не хотел, всяк норовил главенствовать. В ополчении признавали, что Ляпунов честнее и толковее, что не будь его усердия — войско лишилось бы надёжной руки, вряд ли был бы единым приступом захвачен Белый город, к сроку получены подкрепления, налажены дела в ополченских земских приказах и умело расставлены силы на подступах к Москве, что мешало вновь закружившему поблизости Сапеге раз и навсегда обезопасить себе дорогу к Кремлю. Но Трубецкой с Заруцким были хоть и тушинскими, а всё же боярами и не хотели признавать в Ляпунове ровню, тем паче уступать ему. Любое совместное дело натыкалось на препоны. Тлел и тлел огонёк розни, готовый располыхаться из-за пустячной ссоры.

Страсти исподволь разжигал Заруцкий. Не по нраву ему были строгости, вводимые Ляпуновым.

В последнее время всё чаще случались заминки с подвозом кормов: окрестные селения были выбраны дочиста, и приходилось возить припасы издалека. Бывали дни, что ополченцы делили между собой последний харч, и если у кого хватало терпения ждать, то отнюдь не у самочинных казаков Заруцкого. Они рыскали по всем дорогам, разбойно нападая на обозы. Жалобам на них не было конца.

Ляпуновские ратники из отряда Матвея Плещеева застигли с поличным десятка три грабителей, и Плещеев повелел утопить их в реке. Но подоспевшие казаки отбили схваченных. Быстро собрался казачий круг, стали поносить Плещеева за самоуправство, ибо никто в ополчении, по принятому уговору, не мог никого осудить на смерть без ведома всех. Но самые страшные проклятия пали на голову не Плещеева, а Ляпунова. Он якобы умышленно подбивает своих ратников на казаков. Грязная муть подозрений и алчности туманила разум ополченцев. Кривда вопила. И не захотел пресекать зло Заруцкий.

Узнав об этом, и кинулся прочь взбешённый Ляпунов, бросил раздорное войско.

Окружённый утешителями, он теперь возвращался в свой стан у Яузских ворот. Разгладилось его чело. Снова он был ровен, уверен в себе и больше, чем услышанными похвалами, ублажён мыслью, что без него не могут обойтись.

Радостными кликами встречали его набегавшие ополченцы. А из убогих землянок, из наспех сложенных лачуг с торчавшими вкривь и вкось обгорелыми концами брёвен, из-за жердевых оград неказистых временных постоялых дворов и харчевен выскакивали новые люди, приветно взмахивали руками, кланялись в пояс.

Весь этот обжившийся, безунывно гомонящий, свыкшийся с неуютом и порухой стан мил и дорог был Ляпунову, словно родное поместье. Тут всё беспрекословно подчинялось его воле, всё было в его власти. К любому прокопчённому котлу у любого костра он мог присесть не как званый гость, а как хозяин. Всем ведомо, строг Ляпунов, но строг по-разному: одна, в разумную меру, строгость к ратникам и другая, жёсткая и непримиримая, к чванливым боярским отпрыскам да иным спесивцам, которые ныне часами дожидаются у порога, пока он соизволит их принять. От больших вотчинников всегда за версту несло завистью и предательством. И то их вина, в чём не единожды уверялся Ляпунов, во всех бедах, что поныне творятся на Руси и конца-краю которым не видно. Однако тяжёлые мысли отступали от Ляпунова при виде близкого ему служилого дворянства, готового неослабно биться с врагом.

Пронзительный свист и нарастающий конский топот принудили посторониться свиту Ляпунова. К Прокофию резво подскакал Заруцкий с казачьими атаманами, поехал обочь, стремя в стремя.

Ляпунов неприветливо глянул на него и отворотился. Но Заруцкий приятельски обхватил его за спину, заговорил с наглой ласковостью:

   — Полно, полно серчать, Прокофий. Малость нашалили мои хлопцы да зараз угомонилися. Не со зла они. Оборвались да изголодались на осаде, а помочь некому. Ну и сами пропитаньишко добывают, дуванят. И то рассуди: где днесь правый, где виноватый — всё перемешалося, вздыбилося...

   — Чего уж, — неприязненно дёрнув спиной и сбросив руку Заруцкого, с неохотой отозвался Ляпунов.— В цари чужеземцев зовём, в Великий пост воевать за грех не почитаем, своих мужиков зорим... Ано твои казаки вовсе никакого стыда не ведают.

Заруцкий обидчиво выпрямился в седле; злые огоньки метнулись в смоляных глазах.

   — А нешто мои соколы меньше кровей проливают, нежели твои? Меньше им тягот выпадает?

   — Ни вам, ни нам покуда нечем хвастаться. Разве что Козьим болотцем, что отбили с немалыми жертвами! С Сапегой вот никак не управимся...

   — С мил-дружком Сапегою, даю слово, сам разделаюся, проучу, аки под Калугою. Ныне же Просорецкого на него отряжу. Цени моё радение, цени! И мою приязнь к тебе! Худа не будет. А гордыню оставь. Числишь нас с Трубецким в перемётах, а есть, есть и за тобой грешки.

Ляпунов с недоумением взглянул на Заруцкого. Тот как ни в чём не бывало склонился к ляпуновскому скакуну, потрепал ему холку. Блеснул на руке алым каменьем дорогой перстень, который, как слыхал Ляпунов, был подарен Заруцкому нахальной Маринкой Мнишек, что ныне вольготно пребывала с сыном в Коломне и к которой, поговаривали, уже по-свойски наведывается главный казачий атаман.

   — Про что толкуешь, не умыслю, — отведя взгляд от перстня, глухо сказал Ляпунов.

   — Братец твой Захарий пошто к великому посольству пристал да под Смоленском от него в панские шатры зашастал? Пошто с панами стакнулся да на пирах у них знатно гулял?

   — Поклёп! — отмахнулся Ляпунов, зная, что держит в уме атаман.

   — Так ли? — хитро прищурился Заруцкий и огладил усы, словно изготовился к поцелую.

Ляпунов промолчал. Ему не хотелось распространяться перед атаманом о брате, который о многом извещал его из-под осаждённого Смоленска.

   — Ну да будет, неча грехи складать, — примирительно молвил ублаготворённый своей подковыркой Заруцкий. — Не трожь казаков, и мы всё прочее порешим ладом...

У разрядной избы, где они спешились, было многолюдно. Заруцкий ревниво оглядел пёструю толпу низших служилых чинов, посыльных, приказных подьячих, монастырских чернецов, жалобщиков, просителей, что ежедень с ранней рани осаждали Ляпунова: вон сколь всякого народу притянул к себе!

Военачальники степенно взошли на крыльцо. И все приметили, что рослый жилистый рязанец выше Заруцкого, хоть тот и был в пригожих польских сапогах на высоком каблуке, а Ляпунов — в обычных широконосых, на плоском. Да и выглядел Заруцкий рядом с ним менее внушительно.

   — Кому неотложно? — громогласно, с натужной сипотцой спросил Ляпунов.

   — Смолян, смолян по первости прими, набольший! — закричали в содвинувшейся толпе.

Заруцкого покоробило, что соначальника назвали набольшим и били челом не им обоим, а одному Ляпунову. Желваки круто перекатились на его жёстких скулах. И он поугрюмел, затомился.

Сквозь толпу протиснулись смоляне с Кондратием Недовесковым впереди. В сопревших драных кафтанах встали у крыльца, пытаясь выглядеть достойно и не вызвать жалости.

   — Скорблю, братья, — тихо сказал Ляпунов, — что Смоленск пал. Но то не ваш позор, а изменных бояр, бросивших вас в беде. — И воевода внезапно возвысил голос до гневного крика: — Их, их позор, сучьих выродков!..

   — На жительство бы нам осесть, на прокорм да раны залечить, — сказал за всех Недовесков, останавливая сухой деловитостью готового понапрасну разбушеваться Ляпунова.

Тот отрезвлённо посмотрел на его измождённое страдальческое лицо и осёкся: пылкие речи и в самом деле ни к чему.

   — По соборному приговору мы у изменных бояр вотчины и угодья имаем да лучшим нашим людям даём. И вас не обделим, испоместим на... на арзамасских землях. — Ляпунов повернулся к Заруцкому. — Что скажешь, Иван Мартынович?

   — Нехай, — небрежно отмахнулся атаман.

   — Кто ещё от рубежа? — крикнул в толпу Ляпунов.

   — Я издалече, с Поморья, — раздался голос позади собравшихся, и люди безропотно расступились перед кормщиком Афанасием.

Ляпунов цепко всмотрелся в него, что-то прикинул про себя:

   — Обожди, твой черёд опосля...

Заруцкому тошно стало стоять недвижным столбом, никому он тут не был нужен, и, досадливо напыжась, сошёл с крыльца. Собираясь вскочить в седло, мигнул одному из своих казаков. Тот подбежал.

   — Смолян бы упредить. Чуешь? — кивнул в сторону Ляпунова Заруцкий.

   — В Арзамас? — мигом смекнул казак.

   — Не мешкай. Пущай с хлебом-солью встретят. Да соли чтоб не пожалели...

Уладив срочные дела, Ляпунов надолго засел с Афанасием в избе. Когда соловецкий гонец поведал о наказе поморского игумена, воевода задумчиво потёр лоб и без утайки, словно исповедуясь, начал выкладывать свои замышления:

   — Промашка у меня вышла со свейским королём. Попутал лукавый. Признаю. Худо меж двух-то огней, зело припекает. Исхитриться мыслил, ан и оплошал... Тяжко Новгороду будет, да, чаю, выстоит. Не малая Корела, об кою Делагарди едва голову не расшиб: на измор её взял — не силою. А в Поморье немедля доброго воеводу пошлю с войском...

Невдалеке бухнула пушка, следом — другая.

   — Ляхи со стен палят, прах их возьми! — прислушиваясь, выбранился Ляпунов. — Зелья у них в достатке, не то что у нас. Палят в белый свет, искушают... Погодите, телячьи морды, насядем на вас скопом!

И тут же закаменел. Вспомнил о Заруцком.

5


На старом Борисовом дворе — костёл, в царских сенях — конюшни, в Грановитой палате — разноязыкие сборища, поносящие Русь. «Виктор дат легес!»

Уже давно прошёл угар лёгкой победы над русскими после сожжения Москвы, но ещё с упоением вспоминают удальцы-завоеватели, сколько пожитков удалось унести из богатых домов, найти яств и вина в подвалах и погребах, опустошить церковных ризниц. И всё было мало, хотелось ещё и ещё. Волчьим рыком выворачивалась из нутра алчба. И зашумели, завихрились пиры на кучах нахапанного, загремели заздравные речи и похвальба. Мальвазия уже лилась мимо ртов, заплетались языки. Но вновь, возникая и усиливаясь, звучало незабвенное «Те Деум» и во славу рыцарства палили мушкеты, заряженные мелким бисером. За десяток дней было выпито и съедено, а больше потоптано и раскидано столь, что могло бы хватить на месяцы. Но не знали меры расточительные во хмелю победители. Теперь бы те припасы!

Запертую Ляпуновым в Кремле и Китай-городе шляхту бесило бесконечное осадное сидение и бесила тщета всех попыток сломить и разогнать ополчение. Король, взяв Смоленск, вместо того чтобы идти на выручку, распустил войско и отправился на сейм в Варшаву объявить о своём триумфе. А ради кого же они тут сносят лишения, как не ради него?

Каждую чёрствую корку берегут ныне в Кремле. Не сходит с Ивановской колокольни стража, высматривая обозы, готовая дать сигнал, если кинутся на их перехват ляпуновцы.

Не даётся хлеб без крови, без пушечного грому. Потому и пушкари на стенах всегда настороже. У стен выгуливают осёдланных лошадей пахолики. Шатаются по тесным кремлёвским улкам оружные жолнеры с наёмниками, смурные и подозрительные, срывают зло на ком ни попадя. Православный люд носа из-за дворовых ворот не кажет. Затворившись живёт. Бояре тоже притихли, затаились пленниками в своих теремах.

Стояло жаркое душное предвечерье. Ополчение ныне не беспокоило нападками. С утра там стучали топоры: строились новые острожки. Но вот уже с полудня тихо. Сморил плотников зной. Дрёма навалилась и на польский гарнизон.

По Ивановской площади семенил вслед за паном начальником гарнизона кремлёвский казначей Фёдор Андронов.

   — Единым махом узелок-то рассечём, — тыкался сзади бородой в крутое плечо Гонсевского Андронов. — Грамотку казачкам подкинем, якобы собственноручно Ляпуновым писанную... Хитрое ли дело учинить. У меня подьячие и не то могут, навострилися, сукины дети. А не станет Ляпунова, Заруцкий с Трубецким не велика помеха... Вся рать и рассыплется... Полная воля нам...

   — Вербум![54] — не поворачивая головы, буркнул начальник гарнизона.

   — Чего? — не смог уразуметь лукавец.

   — Добже! — повторил по-польски Гонсевский.

Андронов с радостной послушностью кивнул и тут же приотстал.

Четырнадцатилетнему Мишке Романову хочется за ворота, на приволье, но строга старица Марфа Ивановна — его мать, со двора не выпускает, велит жития читать да молиться, а он послушен, податлив, перечить не смеет. Часами может сидеть у окна и молчать. Наливается ранним жирком отроческое тело, опухают щёки, не ко времени одолевает зевота.

Приходит, ковыляя, дядюшка боярин Иван Никитыч. Одна, отсохшая, рука недвижна, другой долго и размашисто крестится, задевая и взъерошивая куделистую сивую бороду. Беспрестанно повторяет:

   — За грехи наши, за грехи наши, за грехи наши... — Потом неуклюже садится на лавку, разговаривает с Мишкой, жалобится, поучает: — Зане смиренности не дал Господь нашему роду, мыкаемся и печалуемся в муках. Ох, ох, охи!.. Отец твой и брат мой Фёдор Никитич, Филарет во иноцех, гордынею чего достиг? Во пленении пребывает. Сперва от Годунова ему зло, а теперва от Жигимонта. Чего бы ему смолян по королевскому наказу к послушанию не склонить? Всё едино Смоленска не удержали. Нет, упёрся и поплатился за то. Ох, ох, охи!.. И на меня из-за него косо поглядывают, ни во что ставить не ставят, уж и Мстиславский рожу воротит. А я ли буяню, я ли ропщу, я ль кому прекословлю? Творите что хотите. На всё, реку, воля Божья. Смирение всяко во благо, я оную мудрость ещё в годуновской ссылке постиг. И жив поднесь... Смирение! Внимай ми, отроче...

Мишка сонно глядит из тёплого уголка на занудного дядюшку, пытается внимать. Посидев, Иван Никитич тяжело поднимает с лавки раздобревшую плоть, уходит, забыв притворить за собою дверь, и Мишке слышно, как он окликает мать и наставляет её:

— Держи взаперти чадо, ворожей не подпускай, не сглазили чтоб. Фёдор на царство посадить его замышлял. Кто ведает, что станется. Уж вельми ляхи Ляпунова страшатся, одолеть может. А кого тогда на царство сажать? Владиславу ихнему и ныне веры никоторой...

Мишка увидел себя на престоле, а возле дядюшку, который мякинит и мякинит в ухо, даром что Кашей прозван. Упаси Господи, не надо никакого престола!

То ли светлеет, то ли темнеет за оконцами. Время мнится Мишке живым и по-боярски тучным, нерасторопным. Оно ступает по половицам мягко и валко, повечерь перинами обволакивает, нянькиными побасками убаюкивает. Благо, не видать, что деется за тыном, забывается о напастях и страхах. И лениво кружат над изголовьем жирные шестикрылые серафимы, стерегут покой предуготованного русского царя.

6


Афанасий сговорился со смолянами пойти до Арзамаса вместе. Не то чтоб он устрашился пуститься к нижегородским пределам в одиночку, просто поостерёгся: кругом толковали о беспрестанных разбоях на дорогах, а бережёного, известно, Бог бережёт.

Смоляне собирались копотно. Надо было разжиться пропитанием, починить одёжку, раздобыть лошадей и телеги, а кое-кому и разыскать родичей, что повёрстаны были на службу ещё к Скопину-Шуйскому да позатерялись. Набиралось человек за триста, а ежедень подъезжали и подходили новые беженцы. Ляпунов помогал чем мог и настрого наказал своим людям не чинить смолянам никаких помех.

Миновала седмица, как Афанасий проводил рать, которую воевода Максим Лихарёв повёл на подмогу Антонию в Поморье, а смоляне только ещё завершали сборы.

Напоследок все скучились у разрядной избы, дабы честь по чести попрощаться с Ляпуновым. Терпеливо ждали, когда он появится. Афанасий чинно беседовал с Кондратием Недовесковым.

   — Постыдно от боя-то уходить, — сетовал тот. — А с чем воевать? Ни сряды, ни оружия. Рогач запечный нетто у кого попросить?.. Коня нет, кольчужку выкинул — прореха на прорехе, сапоги худы. Да и у соратников моих, вишь, сабля на пяток, а копьё на десяток людишек. На посмех вой, хуже голи перекатной. Срам!.. Уж испоместимся и, даст Бог, срядимся, иное будет. Прокофия Петровича за его милости не оставим...

Дробью копыт внезапно хлестнуло в уши. В облаке пыли на всех рысях вылетело из-за острожного вала несколько десятков вершников.

   — Дальни, видать, — с тревогой всматриваясь в конницу, предположил Недовесков. — Надрывают лошадёнки жилы, натужно ломят...

Передний всадник врезался в толпу, с надрывной одышкой крикнул:

   — Ляпунов тут?

По измождённому усталому лицу грязными струйками тек пот, помятые доспехи густо запорошены пылью. Афанасий узнал Василия Бутурлина.

   — Где Ляпунов? — в нетерпении снова вскричал он.

   — Казаки на круг его позвали, должен сей миг прибыть, — ответили ему.

Бутурлин закрутился в седле, не зная, как ему поступить: то ли дожидаться, то ли немедля скакать в казацкие таборы.

Взгляд его встретился с напряжённым взглядом кормщика Афанасия.

   — А, помор! — вспомнил он соловецкого гонца и сразу же, будто от сильной боли, скривился. — Уступили мы свеям Новгород. Сука сблудила холопска — Ванька Шваль, втихую, мерзавец, открыл Делагарду ворота, впустил. Одоевский с Исидором сдали город, а мы... мы билися насмерть, да впустую всё, одолел Делагард ...

   — Про Аммоса ведаешь что, софийского протопопа? — спросил Афанасий.

   — Ставь свечку, сгиб Аммос. Засел он в своём дворе с посадскими, дольше всех держалися. Нипочём их свей не могли взять, запалили двор. Сгорели мужики, не далися живыми.

Афанасий стащил шапку с головы. Поснимали шапки и все вокруг. Скорбно молчали. Слышно было, как взвенькивали удила да тяжело дышали и всхрапывали кони.

   — Не посидеть уж боле под Протопоповой рябинкой, — словно бы про себя молвил Афанасий и намертво сцепил зубы.

   — Что ж мы?.. Что ж мы учиняем? — хмуро оглядел всех Кондратий, и все повинно опустили глаза. — Ни Смоленска, ни Новгорода, ни Москвы... Куда наша сила подевалася? Кто её похитил, кто порчу напустил? И пошто же тыщи в сечах головы положили? За лжецарей али за землю свою?.. Не сами ли с собой больше воюем, нежели с ворогом? Переругалися, передралися в кровь. Нету нам за то оправдания. Нету...

Недовесков застонал с хрипом, как умирающий, по шадроватым калёным щекам его горохом катились слёзы. Долго в нём, видно, копилось да прорвало. И жутко было всем от его суровых слёз.

Снова раздался вблизи конский топот. Юнец, посланный проведать, почему замешкался Ляпунов в казацком стане, вихрем нёсся обратно, нахлёстывая коня:

   — Колотите!.. Колотите в било!.. Неладно там...

Нарастающей бурей бушевало казацкое коло. Посреди него лицом к лицу стояли Ляпунов и вспыльчивый атаман Карамышев, гневно потрясавший искомканной грамотой.

   — Глядите, братья, каку измену Прокофий творит! — надрывал он голос, пытаясь перекрыть возмущённый ор. — Писано тут, что воры мы да насильники и следует нас имать, побивать и топить, где ни попадёмся, а по вызволении Московского государства истребить до единого!..

   — Душегубец!.. Кат!.. Июда!.. — неслось из хрипасты. казацких глоток.

   — Ляхам предался...

   — Нашей кровью тешится...

   — Нами дорожку себе устилает...

   — Всех сулит оделить землёю, опричь казачества. Казакам — дулю!..

   — Холопами своими нас числит, христопродавец...

   — Помыкать норовит...

   — В рыло тую цидулю ему!..

Уже тянулись к Ляпунову хваткие мосластые руки. Он возвышался над толпой неколебимо и бесстрашно, как путник, застигнутый врасплох злобной собачьей сворой и здраво рассудивший, что лучше переждать остервенелый лай, чем отбиваться. Лишь после того как шум позатих, с удручением и горечью сказал:

   — Подкинули вам поклёпный лист, казаки, нет моей вины.

— Брешешь! — не унимался Карамышев. — Верные люди бумагу у ляхов перехватили. — Он ткнул листом в глаза Ляпунова. — Смотри, твоя рука!

Прокофий спокойно взял грамоту, расправил, всмотрелся.

   — Верно, схожа с моею, токмо не я писал.

   — А рука всё ж твоя?!

   — Его, его рука, сличали уж! — с готовностью подтвердили из толпы.

И вновь она разом шатнулась, взревела. Грозно взблеснули вырванные из ножен сабли.

   — Не щади!

   — Руби изменника!

Первым наотмашь ударил Карамышев. Ещё несколько сабель вонзились сзади в отпрянувшего Ляпунова. И он упал навзничь. Казаки свирепо добивали его.

Из толпы вырвался Иван Никитич Ржевский. Уязвлённый после московского пожара не пожелавшими с ним знаться боярами, он бежал из Кремля и переметнулся в ополчение. Не был ему по сердцу Ляпунов, но Ржевский не мог снести неправедной расправы.

— За посмех вы Прокофья гробите, — с отчаянием стал раскидывать он убийц. — За посмех! Нет вины на нём!..

Обагрённые кровью сабли вновь взвились, и заступник повалился рядом с Ляпуновым.

Мстительная толпа диким табуном бросилась к разрядной избе, чтобы разнести её в щепы. Чуть не столкнувшиеся с ней смоляне и ратники Бутурлина в смятении свернули с пути.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ