1
Не где-нибудь, а по ближней округе шастало ныне лихо, оставляя за собою пустеющие деревни и пашни. Никто не дерзал пускаться в дальний извоз, и в Нижнем ниоткуда не ждали обильного прибытка. Вроде не в осаде, не взаперти жили, а всё одно не расправить плеч — теснило. С пришлым людом доносило в город немало страшных вестей, что усиливали нестроение и сумятицу. Смущённый разнотолками о боярских перемётах, лукавых увещаниях польского короля, казацком душевредстве в подмосковных станах и о новых, невесть отколь бравшихся царевичах, посадский мир терялся в догадках, что же воистину вершится на русской земле и на кого же ему опираться. В конце концов большинство сошлось на том, чтобы всем быти по-прежнему, никаких смутьянов в город не пущать, даже если они и приказные чины, свою воеводскую власть не переменять, дурна друг другу не чинить и ратовать за избрание царя всею землёю. А уж что до прочего — то как оно выйдет. В чужие свары мешаться — пущую беду накликивать. Свой покой дороже.
Как и все посадские, Кузьма страдовал в заволжских поёмных лугах. Косили тут уже не на своих делянах по семьям, а на земском наделе заедино — для общего тягла, для ратного припасу. И людей сбилось множество. Почтенные горожане находили кого послать замест себя либо откупались, но Кузьме нравилось быть среди люда, поработать на равных, состязаясь в умельстве и ловкости, потому он и явился сюда со всеми.
Перед купальской ночью, со своим обычным тщанием сладив шалаш из нарубленных ивовых веток, он улёгся спать. Истошные вопли разбудили его. Кузьма вылез из шалаша и, ещё не пришедший в себя, смурной, стал глядеть на языческое игрище. Вокруг полыхали высокие купальские костры, а все покосники, окаченные водой, бегали, прыгали, дёргались возле них, орали, визжали, улюлюкали, скакали, мельтешили быстрыми хороводами. Мелькнул перед Кузьмой разгорячённый потный лик обычно смиренного Потешки Павлова; с ухмылками да кривляньями потряс бородой старик Подеев, взмахнул руками, будто хотел взлететь, грузный оханщик Васька Шитой. Жутко смотреть.
Молодые парочки, подхватив соломенное чучело Лады, взялись прыгать через костры, за ними пустились и мужики.
Раньше Кузьме тоже, верно, было бы весело, но теперь его угнетала тоска. И он забрался обратно в шалаш.
Снилось Кузьме вселенское, без конца и краю полыхание, падающие огненные столпы, метание чёрных ломаных теней, отчего ему хотелось бежать без оглядки, но он не мог даже шевельнуться, и вдруг снова привиделся преподобный Сергий...
На другой день, намахавшись вдосталь косой, Кузьма не стал спешить на артельное хлёбово — не до кулеша. Пошёл лугами куда глаза глядят.
Первая вечерняя звезда слабым свечным огоньком затеплилась в небе. Истомная и немая, до звона в ушах тишина обволакивала дали, недвижную гладь высокого травостоя, одиночные купы ракитника, затемневшие зеркальца озерков. Изредка только слышался скрип коростеля и плавный сонливый выдох испускающей из себя тепло земли.
Кузьма наугад вышел к берегу Волги, сел у кустов на ещё горячий песок.
Река, казалось, замерла в тяжёлом безмолвии своей разливанной широты, лишь изредка её тёмная шелковистая вода чуть приплёскивала у хищно растопыренных коряг, словно ластилась, умиротворяя их. Наползая исподволь, сумерки неотвратимо и жадно сжимали прозор. И во всём обозримом Кузьме почуялась полная безысходность и податливое покорство.
Вновь овладели им неотвязные думы, отягощённые последними чёрными вестями.
Неспроста, верно, ходят упорные слухи на торгу, что всё московское ополчение перешло к изменному атаману Заруцкому, который, мол, уже похвалялся посадить на престол сына распутной Марины Мнишек. С него станется — посадит! И будут помыкать Русью, всем её людом ежели не ляхи, так царёныш-выблядок. Дотерпелись, допотворствовались! И ладно бы бояре. Им свои вотчины чести дороже. Но прочим-то неужто глупой животиною быть свычно: куда погонят — туда и гоже, хоть на заклание?
Он вспомнил вчерашнее ночное веселье, буйные игрища и пляски, и ему стало обидно за посадских. Разумел Кузьма: зряшная та обида, ибо не ему судить испокон заведённое и Купала вовсе ни при чём. Но всё тошней ему было от мирской беспечности. Нет, он не стерпит, он восстанет! Кому иному всё едино, а ему невмоготу: всклень налито. Надобен почин, и он почнёт, сам набатом станет. Неспроста видения были...
Сзади затрещало, встрепенулся лозняк, кто-то встал за спиной. Кузьма обернулся — старик Подеев.
— Хватилися, вишь, а тебя и след простыл, Минич, — словно винясь, смущённо сказал он. — Занедужил, ай?.. Без тебя и за кашу не сели, ждём-пождём. Подымай-кася, не побрезгуй обчинного котла...
О своих чудесных видениях Кузьма поведал протопопу Савве Ефимьеву, с которым издавна вёл дружбу.
Рассудительный Савва взял за обычай наперёд обмыслить, а потом изъяснить. И Кузьме поначалу ничего не сказал. Да и урочное время для него подоспело — обедня. Потому, попросив Кузьму обождать, он справил службу, неспешно переоблачился в ризнице и вышел из храма, когда с паперти уже схлынул весь люд.
В обыденном одеянии Савва выглядел простовато, крупное раздобревшее лицо и тяжёлые, в узлах руки были по-мужичьи грубы, — не зря Кузьма считал протопопа человеком единой с ним породы.
Они привычно побрели по кремлю к Дмитриевской башне, прошли обочь неё и встали под старой ветлой у затянутого ряской пруда Сарки, где по мутным прогальям смиренно плавали домашние утицы.
— Всякое человецам блазнится, Козьма-свете, — издалека начал протопоп, именуя содруженика велелепно Козьмой. — Всякое. У многих алчба сокрытая да тщеславие вельми искусительны наваждения воспаляют. — Савва хитро прищурился, указал рукой на пруд. — Поди, точию крякушам всё без надобы, абы утробы насытити. — И вдруг предостерёг: — Упаси тя Бог от гордыни.
— Попусту не пожаловал бы к тебе, — без обиды молвил Кузьма. — Нужда привела. Не подобиться же твоим кряквам. Совета прошу.
— Яз о сём и реку, — протопоп мягко коснулся ладонью плеча Кузьмы. — Ано, чую, не Словеса ти надобны — подспорье.
— Знамо, — подтвердил Кузьма.
— Видения твои в смятение мя привели, — чистосердечно признался Савва. — Великий подвиг вещают, велий. Апостольский. По силам ли?..
Кузьма промолчал.
Корявая ветла дремотно шелестела над беседниками, заслоняя их от солнца. По другую сторону пруда грудились, выпирали торцами серые схожие избы и пристрой, над которыми высился резной гребень крутой тесовой кровли дьячьего дома. Копошились в пыли куры. У скособоченной огорожи пухлый малец в грязной рубашонке стегал лозиной крапиву. Утицы поочерёдно выбирались на берег, неторопко ковыляли по луговинке. Сущий покой был всюду, так что даже не верилось, каким гибельным смрадным тлением охвачена Русь.
— Эх, лежала секира при корени, а ныне его сече, — по-бабьи горестливо вздохнул Савва. — Разлад — злосчастие русское, Козьма-свете. Не велика заслуга клич бросити, был бы прок. Ты-то что ж таишься, коли с нуждою пришёл. Удумал что?
Савва со старанием принялся оглаживать пышную бороду. Кузьма посмотрел на протопопа умными пытливыми глазами, которые навыкли не только всё примечать, но и сразу оценивать. Заговорил ровно:
— Новое ополчение надобно, а ополчаться опричь нас некому, ибо твёрже ныне города на Руси нет, изменою не замараны...
Он говорил, что несогласие, учинённое властями, довело народ до самоистребления, что днесь всякий разбойник, вот хоть тот же Заруцкий, мнит себя вершителем, своевольничает как хочет. А люди мечутся, пропадают за пустые посулы, не зная, где истина и к кому пристать. Уже нет города, где бы не буйствовала смута, не творилась измена, не свирепствовало зло. То, что ворог не растоптал, свои дотаптывают. Воеводы беспомощны, и веры им нет. Некому иному, как самому народу, беды не отвести. Но народ должно сплотить. А сплотит его лишь единое радение о защите всей земли. Один Нижний покуда не заражён растлением, однако и тут час от часу жди беды. Медлить больше нельзя. Уповать не на кого. А не поднимутся нижегородцы — их постигнет та же участь, как и другие города. Тут последний щит Руси, последнее прибежище надежды и веры.
— Ано малолюден Нижний, — уже всё прикинув, приступил Кузьма к самому главному. — Едва ль три с половиной тыщи дворов в городу, на посадах и слободах. Годных мужиков в рать стянуть — от силы тыща, а то и мене; по уезду бы даточных побрать. Да и людишки голы. Ни бранной снасти, ни припасов не хватает. Стало быть, деньги надобны. И большие. Пуще того печаль: нет у нас ни единого вожатая, кому заобычно ратно устроение. Репнин хвор, Алябьев нерасторопен, иные все мельче. Ни один из наших служилых чинов не годится.
— Такожде и ты не македонянин Александр, — усмехнулся протопоп, убеждаясь, что содруженик замышляет дело тщетное.
— Я-то? — отвлёкся было Кузьма, но не принял неловкой шутки, не утерял деловитости: — С чужа доведётся звать. Да беда, перевелися воители. Ведаю из достойных мужей токмо одного — князя Дмитрия Михайловича Пожарского. Его надо кликать. Храбр и честен князь. В пожжённой Москве до упора стоял, последним из неё ушёл, да и то не по своей воле — ранен был. Всяк наслышан о том...
— Не пойдёт князь! — вконец разуверился в затее Кузьмы Савва.
— Должен пойти, — не поколебался Кузьма. — А пойдёт — и дворяне, и дети боярские пойдут. Вот и войско.
— Бог весть, — развёл руками протопоп.
На Кузьму пахнуло невыветрившимся ладаном.
— Пойдёт! И ты пособишь в том.
— Яко же, Козьма-свете?
— С печерским архимандритом Феодосием перетолкуешь, умолишь его съездить к Пожарскому, призвать князя к нам.
— За оным и пришед к ми еси?
— За оным.
— Пойдём-ко охладим чрево кваском. У мя добрый квасок, ядрён, — хотел уклониться от пустого разговора протопоп, лоб которого вдруг заблестел обильным потом.
— Выходит, токмо на амвоне ты ёрой, токмо словесами пылишь, на кои и наш приходской батюшка тороват? — не пощадил почтенного сана протопопа Кузьма, но укорил не с гневной досадой, а с холодной горечью.
Всё доброе, что ценил в Кузьме, вмиг забыл обиженный протопоп. Не осталось и слединки от его спокойного благодушия, что уже давно привилось к нему обиходным церковным навыком назидать и наставлять, а никогда не быть поучаемым:
Лицо Саввы налилось кровью, щёки затряслись, борода воинственно вздёрнулась.
— Убодал еси! Осудил еси! Не яз ли за тя повсегда горой? Не яз ли ти благоволю? Дружбу с тобой веду, семейству твоему покровитель? Ох, не изрыгай, Козьма, напраслину! И рассуди, нешто мы с архимандритом отважимся своевольничати, нешто потужимся без благословения патриаршего? Ермоген — наш владыко и наш предстатель пред Господом: благословит на деяния — сил не пощадим. Слава Богу, церковь покуда на незыблемых устоях ся держит!
— Пошлём к Ермогену, — не уступил Кузьма. Выдержка не изменила ему, и он ничем не показал, что дрогнул или растерялся. Видно, загодя приготовился к противлению протопопа, раз обдумал и худший исход.
Распалившийся Савва внезапно сник, в остолбенении уставился на Кузьму.
— Полонён же Ермоген, недоступен. Погибель верная — домогатися его.
— Надёжного человека пошлём, Родиона Мосеева. Он уже хаживал, не устрашится.
— Буди ж, Господи, милость твоя на ны, — перекрестился протопоп.
Трудно было довести до каления Савву, но и отходчив он на диво, умел и людям прощать и себе, не зря же прозывался в Нижнем миротворцем. Как ни в чём не бывало, Савва потянул Кузьму за рукав:
— Пойдём-таки, Козьма-свете, изопьём кваску-то. Жажда томит. Уж не посетуй на мя — от жажды воспалился.
Безо всякой охоты Кузьма пошёл за протопопом. Дорогою явилась мысль о Фотинке: вот кто в самую пору сгодится, близок был к Пожарскому, поможет упросить князя. И Кузьма озаботился тем, как поскорее известить племянника, чтобы он спехом прибыл в Нижний.
2
Напитанная застоялым зноем июльская ночь тяжело нависла над безмолвным нижегородским кремлём. Пелена облачной мути заслоняет звёзды. Ни освежающего дуновения ветра, ни собачьего лая, ни единого огонька — всё замерло в недвижности сонного обморока, всё пребывает в отрешённости и забытьи глухой ночной поры.
Подняты подъёмные мосты у проездных башен, накрепко заперты ворота, опущены грузные запускные решётки и завешены деревянными щитами боевые окна — проёмы между зубцами на стенах. Кремль отгородился от всего мира, чтобы никто не мог помешать его заповедному покою. Но всегда наготове укрытые в башнях затинные пищали, и терпеливо ждёт своего часа установленная на широком раскате могучая пушка «Свиток».
С дозорной вышки на Часовой башне молодой сторожевой стрелец Афонька Муромцев осовело вглядывается в смутные очертания строений внутри кремля, угадывая рядом с куполом ветхой Архангельской церкви тесное скопище кровель воеводского двора, окружённого тыном. Полное спокойствие там.
Афонька переводит взгляд на невидимую Дмитриевскую башню, пытается разглядеть идущую от неё через весь кремль в подгорье к Ивановским воротам Большую мостовую улицу, но все его старания напрасны.
Стрельца одолевает дремота, глаза слипаются. Но спать нельзя — надо дожидаться смены, а Афонька хочет показать своё радение.
Он расстёгивает кафтан, почёсывает потную грудь и томительно размышляет, чем ещё занять себя и тем убить время. Потом вяло переходит мимо вестового колокола на другую сторону и долго прислушивается к тишине, внимая слабому журчанию речушки Почайны, бегущей в овраге неподалёку от стен. Больше нет никаких звуков, даже на Волге, в которую втекает Почайна, — тишь глубокая, бескрайняя, нерушимая, сколь ни вслушивайся.
Афонька переминается с ноги на ногу, гонит дремоту скрипом настила. Пустая затея — сон валит неодолимо.
Тогда Афонька оборачивается к ближней Северной башне и, напружаясь, кричит тягучим позевистым голосом:
— Сла-авен Нижний Нове-го-о-ород!
Но ему никто не отвечает. Он снова кричит, уже требовательно и сердито, догадываясь, что его беспечный сосед вздремнул.
— Славен город Вологда! — с большим запозданием доносится до Афоньки со стены из-за тесовой кровли ходовой площадки-гульбища глуховатый досадливый отклик.
И вот уже затевается неспешная перекличка от Северной башни к Тайницкой, от Тайницкой к Коромысловой, от Коромысловой к Никольской и по всей крепостной стене, по всему каменному кольцу:
— Славен город Володимир!
— Славен город Кострома!
— Славен город Рязань!..
Величают и Псков, и Коломну, и Вятку, но стольную Москву никто не поминает. В чужих руках Москва, поругана, обесчещена, и не размыкаются уста, чтобы по обычаю воздать ей хвалу. Лучше молчанием обойти, не бередить душу. Тем паче о злодейском убийстве Ляпунова уже наслышаны, и вовсе пропала надежда на скорое вызволение столицы. Нечего славить то, о чём скорбеть надлежит.
В глухой темноте ночи тонут голоса, сменяя друг друга.
Но всполошённый дозорщиками не стерпел и тоже встрял в перекличку какой-то шальной кочет-горлодёр в кремле, ему подпел другой, и, услышав их, опамятовались, закукарекали наперебой петухи сперва в ближней подгорной Стрелецкой слободке за кремлём, а после во дворах Нижнего и Верхнего посадов. Заклокотала от петушиного ора ночь. Словно напуганная бойкими хрипастыми воплями, порассеялась небесная муть, и остро взблеснула звёздная россыпь в дёготной мгле. Опахнуло землю бодрящим свежачком — верный знак близкого рассвета.
Пробудились, заворочались на дощатых ложах в своём заклепе, каменном пристрое к стене у Ивановской башни, два потаённых узника-чужеземца. Единое несли они наказание. И сроку им не было указано.
Один из них легко соскользнул с голых досок, настланных на козлы, метнулся к решетчатому сквозному оконцу и замер, прислушиваясь к ночи, явно чего-то ожидая.
Второй встревожился, почуяв, что соузник поднялся неспроста. Говор вопрошавшего был неестествен и невнятен, чёткая латынь прозвучала на диво мягко, и её можно было разобрать только привычному уху.
Стоящий у окошка, конечно, всё понял, но не ответил, лишь зашелестел широким рукавом хламиды, крестясь. Ему пока не о чём было толковать, и, набравшись терпения, он чутко улавливал каждый звук, каждый шорох извне в ожидании важной вести.
Мрак скрадывал его обличье, но всё же темнота в узилище была более сгущённой, чем за оконцем, и потому лежащий на одре без труда разглядел чёткое очертание тела своего старшего наперсника, замершего оцепенело у оконца, его узкую голову с тяжёлым надбровьем, крючковатым носом, впалыми жёсткими щеками и острым подбородком. Суровая гнетущая сила исходила от этого человека, невольно вызывая у того, кто называл его отцом, смешанный с преклонением страх.
Долгих одиннадцать лет странствующий монах, или, как о нём писано в тайных бумагах, «гишпанские земли чернец», Николай Мело пребывает в Московии. Занесло его сюда со своим младшим сопутником издалече, из таких неведомых земель, что учинявшие допрос подьячие Посольского приказа в Москве никак не могли взять в толк, за какими пределами лежат оные земли, что намного дальше сказочной Индии. Не те ли они, где обитают люди о двух головах и водятся говорящие птицы-сирины с человечьим ликом и крылатые звери-чудища? И не сам ли измыслил пойманный разбойник-латынянин Мело некие Филиппины, откуда он якобы прихватил с собой обращённого им в католицкую веру и схожего с дикими сибирскими язычниками узкоглазого детинушку, коего именовал братом Николаем, что по рождению-де был японцем? Как ни бились приказные с Мело, пытаясь распознать сущую правду, но злодей упорно стоял на своём, и, поразмыслив, — а государевых сыщиков не проведёшь, тёртые калачи: ври, ври, да не завирайся! — они записали неразгаданного японца индийцем. И уж вовсе запутал, заморочил головы нечестивец, когда принялся повествовать, как он, подданный гишпанского короля, очутился сперва за морем-окияном в некоем Новом Свете, в опять же таинственной Мексике, а оттоль его угораздило перебраться на другой конец земли и уж тогда через Индию да Персию доправиться до Русии. Прок-то какой был? Пошто же ему Москва вдруг запонадобилась? Любопытства для и проездом, молвил. Тьфу, бес лукавый, вот заврался, аж бумага не терпела — рвалась, и перья ломались от его бредней! Вельми мудрено кружева плёл, да верилось с трудом, ибо открылось: не с добрыми умышлениями пожаловал он в стольный град, где схоронился на дворе фряжского лекаря из Милана, а от приставов, аки заяц, сиганул. Грамотки при нём были зело сокровенные — от персидского шаха к гишпанскому королю и, наипаче того, к самому Папе Римскому. Судить да рядить нечего — лазутчик.
И ещё в достопамятные Борисовы времена угодил злосчастный Мело с крестником на дальние Соловки. Шесть лет они протомились там, покуда тайные наущатели в сутанах не известили о них севшего на московский престол самозванца; и он сразу же повелел отпустить невольников с миром. Хотели было воспротивиться тому соловецкие старцы, памятуя, что и от малого хищника на воле большая пагуба, однако не посмели препятствовать — отпустили.
Воздавая хвалу великодушию нового государя, скитальцы снова отправились в Москву. Но, видно, была им туда заказана дорога. На место внезапно свергнутого самозванца сел царь Василий, и они прямёхонько угодили в его руки. Заточил их Шуйский уже поближе — в Борисоглебский монастырь возле Ростова.
Иной бы сломился от подобной напасти — только не Мело, который издавна примыкал к ордену нищенствующих монахов Святого Августина и, почитая заповеди ордена, заботу о душе ставил выше заботы о грешной плоти, ибо плоть — всего лишь орудие души. Спать на голых досках, стойко переносить глад и безводье, зной и стужу, ходить в рубище, удовляться самым малым привычно для монаха, вручившего себя Божьему провидению и пекущегося не о телесном, а о величии духа: спиритус флят уби вульт[55]. Зная несколько языков, Мело на Соловках изучил и русский, дабы по монастырским книгам постичь догматы православия. Хочешь закалить тело — закаляй душу, такому наставлению следовал монах, и так он поучал крестника.
Засланный в Московию выведать удобные пути меж Востоком и Западом, а заодно выпестовать приверженцев, дабы они стали опорой для укоренения католичества на Руси, бывалый проповедник-скиталец не преуспел ни в том, ни в другом. Уже не было на свете его высочайших покровителей: вместо отдавшего Богу душу Папы Клемента правил в Ватикане Папа Павел, а почившего от подагры гишпанского короля Филиппа Второго сменил Филипп Третий. Но Мело не изменил своему предназначению и не утратил надежды, что свершит заповеданный ему подвиг во славу католической церкви. Всё в мире переменчиво, а Божий промысел вечен.
И выпал августинцу случай связать свои тайные помыслы с изгнанной, но не усмирённой русской царицей Мариной Мнишек, которую о ту пору пакостливый Шуйский сослал в Ярославль. Борисоглебские стражи, не зная толком, кто такой Мело, надзирали за ним безо всякого прилежания и не держали в затворе, а Ярославль был недалеко, и дерзкий монах отважился на отлучку, чтобы повидать царицу-опальницу.
Жгучим июльским полуднем, когда разморённый жарой люд разбрёлся по тенистым закутам и на дорогах было пустынно, Мело пробрался в город и под видом просящего подаяния нищего отыскал двор, где жила Марина.
Они проговорили до ночи. Хитрый лис Мело, поведав о своих злоключениях и о том, сколько упорства ему довелось проявить в отстаивании истинной веры перед неистовыми соловецкими старцами, так поразил своим благочестием и многими познаниями и так растрогал страстную католичку, что она тут же была готова просить его в духовники.
Обнадеженная смутными слухами, что Дмитрий жив, что он успешно громит войска Шуйского и вскоре должен вызволить её, Марина перед распятием поклялась не оставить в беде страстотерпца. Где бы ни был отец Мело, заверила пылкая шляхтянка, она найдёт его и приблизит к себе. Сговорившиеся отверженники расстались со слезами умиления в очах.
Долгая отлучка Мело не сошла ему с рук. Нашлись соглядатаи, что приметили его в Ярославле, донесли кому следует. И оба монаха были отправлены подальше от сумятных мест — за крепкие стены в Нижний Новгород.
Уже не один год они тут. Состарился Мело, усох, на сплошь облысевшей голове исчезла тонзура, и даже хламидка пришла в такую ветхость, что ежели что и осталось в целости, так только одна засаленная вервь, которой он перепоясывался. Всё же и теперь Мело не падал духом. Месяц назад, когда его с крестником водили в мыльню, к ним подскочил пьяный ярыжка-оборванец и, срамно кривляясь, сунул украдкой в руку августинца бумажку. В мыльне Мело развернул её, прочёл: «Spera! Sapienti sat. Maria»[56].
С той поры Мело напрочь лишился покоя, но его робкий сообщник не примечал в нём особой перемены, ибо наставник по-прежнему был скрытен и строг, понуждая к непрестанному посту и молитвам. Только вот целыми днями простаивал он теперь у оконца и часто поднимался среди ночи. Ныне тоже поднялся.
Откричали петухи, и снова наступила оцепенелая тишина. Будто бы сама ночь затаила дыхание, прислушиваясь к чему-то.
— Эй, сидельцы, — вдруг донёсся снизу тихий, как шелест листвы, вкрадчивый шёпот. — Спите небось?
Мело вцепился в решётку, приник к ней лицом. Глуховатым голосом ответил:
— Не спим. Молви, сармат.
— Наказано повестить: опосля Новолетья, опосля дни Симеона Столпника вызволенья ждите. Придут по вас.
— Кто? Кто придёт? — допытывался Мело.
Но больше ничего не услышал. Почудилось только: кто-то опасливо прошаркал по траве...
Светало. Афонька Муромцев, опершись на бердыш, сладко подрёмывал на своей вышке. Кричали уже вторые петухи. Слушая их в полусне, Афонька блаженно улыбался. Тело его обмякло, и ратовище неожиданно выскользнуло из рук. Бердыш упал, задев край вестового колокола.
Афонька очнулся и испуганно обхватил глухо загудевший колокол: не дай бог некстати учинить сполох, позора не оберёшься. Он поднял бердыш и огляделся. Всё спокойно. Только от Ивановских ворот по Большой Мостовой улице поднимался какой-то человечишко.
Дозорщик всмотрелся: никак Митька-юрод. Ишь ни свет ни заря попёр, дурачина. И куды? К заутрене, чай, в Спасов храм тащится. Так ить и попы спят ещё, ан дураку-то закон не писан.
Всё больше яснели небеса, и Афонька стал смотреть поза Волгу, где вот-вот должен был зарозоветь окоём. Новый день высылал зарю, чтобы она привольно раскинула свои алые крыла надо всем Нижним Новгородом.
3
Перед тем как переправиться через Оку, Фотинка с Огарием, изрядь притомлённые после пешего перехода в двадцать с лишком вёрст, что пришлось им одолеть по жаре от самой Балахны, сели отдохнуть у приплеска. Было далеко за полдень, жара спадала, и свежее дыхание реки мягко обвевало распалённые потные лица.
С кунавинского берега за полноводьем сомкнувшихся Оки и Волги Нижний виделся дивным сказочным градом. На зелёных округлых горах и под ними он пестрел вольной роскидью тесовых и драничных кровель, лемешных маковок и шатровых верхов, прапорцев, шестов и церковных крестов, подсвеченных косым солнцем. Там и сям переливчато вспыхивали слюдяные просверки. Нарядным багряным пояском, обвивающим покатые склоны, казались прясла кремля.
О вечной земной благодати хотелось думать при виде пребывающего в покое града.
— Всё бы сидел тута да оглядывал, — сказал мечтательно Фотинка.
Огарий обтёр потрёпанной скуфейкой лицо и ответил Фотинке старой пастушьей приговоркой:
— Беда, Ваньша, снегу не будет — всю зиму пропасём... Воля твоя, да мешкать ни к чему бы: у самого порога, почитай.
Их уже подзывал к себе приметливый лодочник:
— Эй, страннички, садись — отваливаю! Копейка — перевоз.
— За единого? — сразу вздумалось торговаться Огарию.
— Бога не гневлю, за обоих...
Переехав реку, стали взбираться по закаменелой пыльной глине крутого съезда.
У ключа, бьющего из горы обочь дороги, худенькая девица в тесном выгоревшем сарафане подцепляла коромыслом полные ведра. Друзья подошли к ней, когда она уже уровняла коромысло на плечах и, статно выпрямившись, ступила на дорогу. Тут и встретился её взгляд со взглядом Фотинки. И таким голубым сиянием оплеснуло Фотинку, что он даже отшатнулся.
И верно, вовсе бы смешался вдруг оробевший детина, которого не устрашали никакие ратные сшибки, если б не Огарий.
— Спаси Бог, красава, ако ты нам на удачу ведра наполнила.
Огарий молодцевато, как бывалый угодник, отвесил поясной поклон, махнув сорванной с головы скуфейкой по дорожной пыли.
Тоже немало смущённая от взгляда Фотинки девушка одарила учтивого потешника кроткой улыбкой.
— Спасибо и вам на добром слове.
Видя, что разговор завязался, Огарий уже не мог отступиться.
— Красну речь красно и слушати. А не напоишь ли водицей?
— Так вот родник-то, пейте, — повела плечом девушка.
— То не по обычаю, — возразил Огарий, зазывно глянув на проглотившего язык дружка. — Выйдет навроде того, яко в праздник жена мужа дразнит, на печь лезет, кукиш кажет: на, мол, те, муженёк, сладенький пирожок... Ну-ка, Фотин, приложися.
Окаменев лицом, Фотинка с безвольной покорностью снял ведро с крюка. Пил долго, без передыху, покуда не расслышал безудержного смеха, сыпавшегося мягкими серебряными звоночками:
— Ой упьётся же!..
Фотинка оторвался от ведра, смутился ещё больше и в растерянности снова припал к нему. Теперь уже и Огарий не мог удержаться. Хохоча, стал толкать Фотинку, чтобы тот унял себя, но детина только крепче сжал ведро и пил не отрываясь.
— Отступись!
Фотинка пил.
— Отступися, безум!
Фотинка пил.
Стало уже не до смеха.
— Да лопнешь же, пузырь! — наконец в сердцах крикнул Огарий.
Фотинка опустил ведро. Он был багров, как варёный рак. Пот катился со лба градом. Девушка с Огарием заглянули в ведро: воды поубавилось заметно.
— Здоров, водохлебище, — снова зашёлся в смехе Огарий, засмеялась и девушка, но уже без прежнего веселья, словно бы жалеючи неловкого детину.
Фотинка ошалело похлопал глазами и тоже принялся хохотать. Голос у него от ключевой студи сел, и хохот походил на похмельное сипение неуёмного бражника, отчего всем стало ещё смешнее.
— Тому ль не пить, кого хмель не берёт! — отсмеявшись, изрёк Огарий. — Не откажи нам и в другой услуге, красава: укажи дорожку к Минину. Знаешь ли такого?
— Дядю Кузьму?
— Вот те, племянничек, и племянница объявилася, — подмигнул Фотинке Огарий. — Его, его самого!
— Да он возле, в межах с нами живёт. Ступайте следом — доведу.
По дороге Фотинка понемногу оправился от смущения и даже решился заговорить с девушкой:
— Далеко воду нести?
— Далече. Зато нет воды слаще.
— Уж куды слаще, чуть цело ведро не выхлебал.
— Я аж перепужалась.
— Неужто?
— Пра. А ну-ка в роднике воды не хватит.
И они враз засмеялись простодушным, доверчивым смехом, который легче всего сближает юные души.
У ограды мининского подворья красавица показала на ворота, а сама свернула в заулок.
— Как хоть зовут-то тебя? — крикнул ей вслед совсем осмелевший Фотинка и замер в ожидании.
— Настёной, — отозвалась она, и вновь рассыпались, замолкая, серебряные звоночки...
Крепкие створчатые ворота были распахнуты настежь. Свежие колеи от тележных колёс тянулись вглубь двора. Верно, хозяин возил что-то. И вправду, Фотинка с Огарием увидели Кузьму Минина в распущенной рубахе и с вилами в руках, сваливающего сено с телеги. Щуплый отрок помогал ему, носил травяные вороха в сенник.
— Ах ты, Ерёмкин сын! — несказанно обрадовался Кузьма, увидев Фотинку. — Жду-пожду тебя... Нефёдка, — окликнул он отрока, — беги в горницу, скажи мамке, чтоб стол накрывала.
Нефед охотно бросил работу и, даже не взглянув на пришлецов, прошествовал к крыльцу.
— Э-эх! — не скрыл досады Кузьма за неприветного сына и кивнул на Огария: — Кто ж с тобой, племянник?
— Братка названый, вместе у князя Пожарского служили.
— Ну коли так, — подивился Кузьма, с сомнением оглядывая малорослого и хилого голована, — добро пожаловать с честью!
— Честному мужу честен и поклон, — по обыкновению не полез за словом в карман Огарий. — Больше почёт, больше и хлопот.
— Чую, зело смирен ты, молодец, — убедившись, что Огарий не даст себя в обиду, пошутил Кузьма.
— Ой смирен, яко козёл на привязи. Бо испытано: аще обрящеши смирение, одолееши мудрость.
Колючий человечек явно настаивал на уважительном с собой обхождении и заведомо пресекал всякие попытки пренебречь им. Кузьма оценил гордеца и уже одобрительно глянул на Огария, не вступая с ним в досужую перепалку. Да и заботили его свои думы:
— Давно вы оставили князя?
— Дмитрия-то Михайловича? Да-авненько, — протянул Фотинка. — Ещё о ту пору, как привезли его изранена в Троицку обитель на попечение мнихам-травникам. Князь, чуть отудобев, сам отпустил нас: идите, мол, нужды нет, не воевать, мол, уж мне, калеке...
— Гораздо поранен?
— Не мог головы поднять, тряслася у него голова. Черной немочью занедужил. Да вот слыхали намеднись мы: полегчало будто ему.
— Где ж он ныне?
— В именьице своём Мугрееве, рукой подать отсель.
Не дав им договорить, во двор влетела растрёпанная баба, бухнулась на колени перед Кузьмой:
— Милостивец, выручи ради бога!
— Приключилось-то что?
— Коровушка моя...
— Ну, Матрёна, с коровушкой опосля. Недосуг, вишь, мне.
— Побойся Бога — недосуг! Коровушка моя...
— Ладно, — сдался Кузьма, видя, что не отделаться ему от настырной бабы. — Сказывай.
Баба мигом успокоилась, поднялась с колен, поправила сбившийся плат на голове.
— Минич, ты, чай, лучше мово в скотине разумешь. Купила я коровушку, поить принялася. А она, бездонная, пьёт и пьёт, две бадьи уже выхлестала — мало. Не порчена ли? Купила-то не на торгу, у проходящих мужиков. Боле рубля отдала да ещё едова всякого в придачу...
— Вволю пьёт, в охотку?
— В охотку, в охотку.
— Пошто ж ты сполох учиняешь? Радуйся. Корова ежели пьёт в охотку — удоиста. Верная примета.
— Бог тебя не обойдёт милостью, Минич. Перва сметанка твоя!..
— Иди, иди, люди у меня.
Бабу только и видели. Огарий не преминул поддеть Фотинку:
— Коровушка сия не родня ли ти?
— Отвяжися, бес! — отвернулся от него Фотинка и, густо покраснев, спросил Кузьму: — Дядя, Настенка-то, что в межах с тобой, чья она?
— Нова оказия! — удивлённо поднял брови Кузьма. — Наш пострел везде поспел... Сирота, Фотин, Настёна, у бобыля Гаврюхи приемно ютится. Несладка доля-то сиротска. Вы с ней поуветливее, ребятушки.
С крыльца уже подзывала гостей заждавшаяся Татьяна Семёновна:
— Пожалуйте-ка, добры молодцы, к столу.
— Ступайте, ступайте, — поторопил их и Кузьма. — Хозяйка у меня строга, другой раз кликать не станет. А я скоро вслед за вами, приберу вот малость. После дотолкуем... — И Кузьма, отворотившись от недокучливых гостей, взялся за вилы. Ему было над чем задуматься.
— Коли есть секреты, докучать не стану. Вольному воля, — сказал мужику ставший покладистым после выпитой кружки Бессон. Ему нравился застольник.
— Чего уж там, малость открою, — благосклонно уступил незнакомец. — У Болотникова в войске я служил, опосля по всей Руси скитался. А зови меня Анфимом.
— Кака ж тут тайна?
— Да никоторой, — слишком пристально посмотрел в глаза Бессона мужик, явно что-то затаив.
— А он-то про всё небось ведает? — кивнул на Елизария Бессон.
— Не ведаю и ведать не желаю! — уж больно горячо отрёкся красильник.
— Отколь ноне? — Бессона всё более начинало разбирать любопытство, и он уже всерьёз пристал к незнакомцу со своей докукой.
— А из-под её, из-под Москвы-матушки.
— Худо там?
— Худо, брате. Беда. Лютование. Околь Москвы живого места нет, хоть шаром покати. Людишки бегом бегут. А где ухоронишься? Токмо у вас-то, гляжу, благолепие...
— Эй, почтенный! — крикнул нетерпеливый Шамка. — Вы чегой тоску нагоняете? Не в Боярской думе, чай? Винцо выдыхается, наливайте-ка. — И, начав раскачиваться, затянул, как пономарь: — Свяже, хмелю, свяже крепче...
Все разом закачались, налегая плечами друг на друга, горласто подхватили:
— Свяже пьяных и всех пьющих, помилуй нас, голянских...
Чокнулись, выпили. Шамка встал и, обратившись к иконе в тёмном углу, ублаготворенно вскричал:
— Господи, видишь ли, а то укажу!
От дружного хохота чуть не рухнул потолок. На большую половину заглянул сам хозяин, строго прикрикнул:
— Креста на вас нет, богохульники! Добуянитеся, приставов покличу. — И к подручному целовальнику: — Ты у меня приглядывай, приглядывай! Не токмо вино наливать наряжен...
— Верно, народ без узды не может, — во всеуслышание объявил известный пролаза площадной подьячий Крюк после того, как ушёл кабатчик. — Воля нам, яко свинье грязь: вываляться да выблеваться.
— Ну ты, почечуй! — выскочил из-за стола ковалихинский кузнец Федька. — В тягло бы тя купно с нами, по-иному бы запел! Кровавой бы слезой умылся!
— Все то неправедны цари виною, все то неправедны, — в один голос запричитали смирные до сей поры крестьяне. — Их грех. Юрьев день отменили, нас захолопили. Молися теперя на кажного зверя. Да нам бы волю-то!
— Окститесь, мужики! Чего жалитесь? — перекрыл шум бас однорукого мрачного калеки в стрелецком поношенном кафтане. — Аль о себе пристало нынче горевать-печься? Неужто не чуете: не токмо воли, ано и живота вот-вот лишимся? Не прости... Не проститься нам...
Безудержный кашель остановил речь стрельца. Схватившись за горло, он закинул голову, бессильно отвалился к стене. Полсотни человек, набившихся в кабак, пристыженно замолкли. Помаленьку снова заговорили, но уже тише, без ругани.
— В посаде бают, — приклонившись к Бессону, стал делиться с ним последними слухами Елизарий, — де братан твой норовит денежными сборами московским сидельцам пособить, потому его в земские старосты на новый срок прочат.
— Кузёму-то?
— Его. Да ишо мне нашептали намеднись: вовсе не для сидельцев ему деньги занадобились, а...
— Кузёму?! — вдруг уязвило Бессона, и он, топивший свою незадачу в кабацком вине, считавший себя обделённым, до озлобления возревновал к везучему брату. — Да Кузёма-то спит и видит, как прибрать к рукам весь торг! Да Кузёме-то мошну бы набить! Да от него, скареда, днём огня не...
— Гля, Митенька заявился! — вдруг перебил Бессона чей-то возглас от двери, и все повернулись туда, где, гремя ржавыми веригами и зябко кутаясь в лохмотья, хотя на воле стояла жара, а в кабаке ещё и духота, трясся на пороге юрод.
— Что, Митенька, студёно? — озорно подмигнув застольникам, спросил Шамка.
— Ой студь! Ой мороз! — пожаловался юрод, дыханием согревая грязные крючкастые пальцы, словно они и вправду закоченели.
Митенька появился в Нижнем невесть отколь в начале лета, но его уже знали все: убогих, как и сирот, по обычаю привечали сердобольно. Незамолимым грехом было обидеть несчастного, не пустить на двор, не подать хлеба. Правда, в Нижнем обитали свои юроды, которые не терпели чужаков, но они на диво быстро смирились с новичком, словно он их околдовал или чем-то умаслил. Всегда встрёпанный, похожий на расклёванную еловую шишку косоглазый жестковолосый Митенька больно уж был неказист и пришиблен, чтобы его отторгнуть.
— Хлебни-ка винца для сугреву, Митенька, да повещай нам, — снова заговорил с ним Шамка, протягивая кружку вина и весело поглядывая на товарищей, будто приглашая всех к новой потехе.
Митенька вцепился в кружку, глотнул, дёрнулся и, приведя себя в полное исступление, начал вещать ворожейным распевным голосом:
— Пала в нощи звезда хвостата, пронеслися в нощи псоглавцы с мётлами люты, завелися от их оборотни ненасытны, оборотни ненасытны — человекоядцы. Почали плоть человечью рвати да глотати, в кровь длани окунати... Ой да заяснело, заяснело внезапь. Грядёт, грядёт вой грозен. Вой — атаман грозен да могуч. Атаман могуч да праведен...
— Уж не Заруцкий ли праведник-то? — съязвил догадливый Шамка, но на сей раз выходка его не прошла: на неё не отозвались.
Кабак внимал только юроду.
— В деснице у него меч разящ, — не моргнув глазом, продолжал Митенька, — в шуйце же младенец, ликом ангельским светл. И сияние от младенца на всю землю православну. Да токмо иным лихим людям он очи позастил, ядовиту стрелу они на младенца невинна точат, зане оборотням кровопийным хотят услужити. Тута они меж нами...
Все в недоумении воззрились друг на друга. А вкрадчивый голос юрода надломился, плаксиво задрожал:
— Тута они. Уготовляют злу пагубу христопродавцы, нову смуту уж сеют. А подбивает их исподволь корыстолюбец лукав, торговец алчбив по прозванию Козьма...
В кабаке стало тихо, как в могиле. И неожиданный сильный удар кулаком по столу заставил всех вздрогнуть.
— Ты Кузьму не трожь, дёшево копыто, кикимора болотна! — в свирепом гневе заорал Бессон, вступаясь за брата и напрочь забыв всё, что сам на него наговаривал. — Да Кузёма последню рубаху отдаст, а не покорыстуется! Складно ты врал, да видно, куды клонил. Агнцем прикинулся, волчья утроба! Гони его, робяты, в хвост и в гриву!..
Митенька съёжился, по-ребячьи зашмыгал носом и снова мелко затрясся.
— Не забижай юрода!.. Не греши на убогого!.. Чай, не со зла он — от малоумия! — нашлись у Митеньки заступники.
Ни слова не говоря, из-за стола вышел Анфим, схватил юрода за цепь на груди, с силой швырнул к дверям:
— Лети, нетопырь!
Юрод мигом поднялся и выскочил за порог. Но тут же снова появилась в дверях его мохнатая скособоченная головёнка, глянула кривыми зыркалами исподлобья, ехидно сморщилась:
— Попомните ишо Митеньку! Попомните! Напущу на вас лихоманок: трясею, гнетею, ломею, пухнею, корчею...
— Сгинь! — топнул ногой Анфим, и юрод окончательно исчез.
Неуютно стало в кабаке. Мужики, испытывая неловкость, опускали головы, отводили друг от друга глаза.
— Хвалитя имя пропойцыно, аллилуйя! Хвалитя его, стояще пред ним, — завёл было безунывный Шамка кощунственную пьяную молитву.
Но на этот раз его никто не захотел поддержать. Начали расходиться.
К Бессону подошёл кузнец Важен, дружески хлопнул корявой рукой по плечу:
— Плюнь, Бессонушка, на тебе греха нет. То ли грех, что не дал братана в обиду? А братан твой дело благо затевает. При надобности пособим ему, миром всем пособим...
— Айда, товарищ, ермачить на Волгу, — бойко позвали его два расторопных удальца, один из которых напоказ вытряхнул из рукава увесистый кистень.
В опустевшем кабаке остались только двое: Бессон и Анфим. Допивали остатки. Бессон набрался крепко. Заплетающимся языком клялся Анфиму в любви:
— По душе ты мне, брат... С первого взгляду по душе пришёлся... Потаённый, баишь, ты человек?.. И я тож потаённый... Не гляди, что с кабацкой голью дружбу вожу... Я ого-го каков, высоконько воспаряю!.. Хошь, тебя озолочу?.. Хошь, двор продам? Задешево... Двое горенок, в закрой рублены... Една на жилом подклете, ина на бане... Конюшенка без стойлов...
По щекам Бессона текли и скапливались в курчавой бородке слёзы невыразимого умиления.