1
Сумерки позднего вечера. Скудные тусклые огоньки уже замерцали в слюдяных оконцах домов. На краю Ивановской площади у коновязи жолнеры жгут костёр: оттуда несёт подгорелой кашей. Дымно горят плошки у Грановитой палаты. Но вспыхивающие там и сям жалкие светлячки утопают в густеющих потёмках. И громче начинает перекликаться стража на кремлёвских стенах.
У Фёдора Ивановича Мстиславского, в его дворе, что чуть ли не примыкает к самой крепостной стене, сходятся большие бояре. Опасливая челядь встречает каждого не перед воротами, а уже у крыльца и провожает не в светлицу, а в задние покои. Хотя бояться вроде и нечего, — Гонсевский вовсе не препятствует сходкам беспрекословно покорных думников, — однако бережёного Бог бережёт. Мало ли кто из вельможных панов невзначай вздумает пожаловать — придётся сажать со всеми. А дело требует несуетного да сокровенного обговора.
Войдя в невеликую горенку, где, по обыкновению, Мстиславский принимал нужных людей, Лыков усмешливо попенял:
— Уважил ты нас, Фёдор Иванович: хоронимся, ровно тати. Ладно, ещё не в чулане.
Дряблое лицо Мстиславского осталось бесстрастным. Свычны главе Боярской думы пустые задевки, и он не снизошёл до ответа.
Зато князь Иван Семёнович Куракин не замедлил с лёгким увещанием:
— Полно-ка тебе, Борис Михайлович, задираться. Благодари Бога, что Салтыков в отъезде. Довольно нам от него было грому-то.
Лыков недовольно поджал губы, почтя неприличным упоминание о Михаиле Салтыкове, словно тот был нечистой силой, но ему хватило благоразумия промолчать.
Бояре, собравшись на свою тайную вечерю, были одеты по-обыденному, кому в чём гоже. Но, блюдя чинность, сели чередом, как в Думе, на устланную коврами лавку. Лишь Мстиславский устроился наособь: в иноземном, чёрного дерева кресле с затейной спинкой, уподобленной распахнувшей крылья хищной птице, и с подлокотниками, схожими с когтистыми лапами.
Поглаживали бороды степенные мужи, перебирали перстами прорезное узорочье посохов, щурились на огонь свечей в напольных шандалах, оценивающе оглядывали золотые оклады икон да уныло позёвывали, крестя рот. Всем было ясно, что преть придётся долго. Иначе Мстиславский бы не потревожил.
Старший боярин не спешил начать. То, что тяготило ум, ему самому казалось святотатством. Всё же деваться некуда. И, сжав пухлыми руками птичьи лапы на подлокотниках, он заговорив тусклым, утомлённым голосом:
— У нас нету иной заступы, окромя той, что с нами в Кремле. Нету, покуда не подоспел с войском от короля гетман Ходкевич. Однако и оной можем лишиться. Терпят заступники многие нужи. До вылазок уж неохочи. Како ратоваться без передыху? А даве в Китай-городе пожар немалые припасы унёс. В поляках и литве замешание. Не приведи Господи, покинут нас. Али ещё хуже, дворы наши зорить пустятся. Чем тогда уймём?..
Фёдор Иванович, некогда достославный воевода, ходивший с ратями на крымцев и Батория, одолевший Казы-Гирея и побивший в сече при Добрыничах войско первого самозванца, набольший боярин, коего не единожды сговаривали сесть на московский престол, в последние месяцы вовсе по-старчески присмирел, покладисто дозволяя равно вершиться добру и злу. Но как ни безволен он был, бояре, что делили с ним единую участь, всё же полагались на его искушённый разум. Не зря же Мстиславский ухитрился первенствовать в Боярской думе и при Годунове, и при Отрепьеве, и при Шуйском — всем угодил да всех и пережил, а посему и оказался всех ловчее. Нежли не великая мудрость-то!
— Пан Гонсевский, — помешкав, произнёс Фёдор Иванович, — наказал мне, дабы не случилося пущей пагубы, выплатить войску жалованье. Последние же оброчные деньги, ведаете, отданы нами на прокорм посольству. Отколь взяти ещё, как не из царской казны?
— Из царской? — аж привскочил невоздержанный Лыков. — Мыслимо ли? Никак поганый Федька Андронов надоумил. Пустили козла в огород, поставили казначеем. Эвон что умудряет!
— Не мочно царёво трогать, Фёдор Иванович, — поддержал Лыкова Куракин. — В посмех то, в позор и в укоризну из роды в роды станет.
— Грех непростимый, — перекрестился сидевший на конце лавки Михаил Александрович Нагово.
— Оно так, — согласился и Романов, но, кашлянув в кулак, Иван Никитич неуверенно добавил: — Кабы не в осаде сидети...
Шереметев безмолвствовал. И не понять было, то ли глубоко задумался, то ли подрёмывал. Лишь почуяв, что все повернулись к нему, поднял голову. Уже не раз он отмалчивался в Думе, поскольку не находил проку выставляться при Салтыкове, который всегда жёстко ставил на своём и свирепел, если ему перечили, но теперь Салтыков отсутствовал, и можно было не таиться.
— Государева казна — искупление наше, — медленно и глуховато, словно ещё не решившись до конца говорить впрямую, принялся рассуждать он. — Ныне мы её бережём, опосля она убережёт нас. Не охраним — скажут нам: «Пошто вы тут сиднем сидели да в праздности?» И оправданию не бысть. Охраним — вины все простятся.
Бояре потупились. Было о чём задуматься. Сокрытая от чужих завидливых глаз казна: сверкающие царские сряды, оружие, драгоценная утварь, ларцы с украшениями и самоцветами, золотые ковчеги, расшитые ковры и пелены, меха — приумножалась веками, издревле переходила по наследству от одних великих князей к другим и давно стала не только бесценным кладом, но и священным знаком власти, её заповедными клейнодами, символом величия, силы и прочности самодержавства. Да, любое отступничество искупится, если хватит воли и достоинства.
— Нет, не уклониться нам от платежу, — вздохнул старший боярин. — Ох, незадача! Из городов да волостей присылу ждать нечего. Ины отпали от нас, а в иных — бесчинство. Воевод, нами поставленных, гонят. Летось Третьяка Кирсанова, что мы воеводою в Ярославль посылали, с бранью да побоями выставили, еле жив воротился. Ныне вот звенигородского князя на место недужного Репнина в Нижний надобно посылать, а тож боязно. В Нижнем-то невесть что. Слыхал, туда Ермогеново смутительное послание тайно послано. Повсель неспокойно. В коих местах за два, а в коих и за три уж года ни оброчных денег, ни таможенных пошлин не имано. Диво ли, что в сборе ни алтына нет. Так чего ж присоветуете?
Отвели в молчании глаза бояре. Слышно только, как потрескивают фитили в свечах. Романов, отложив посох, поглаживал здоровой рукой калеченую, будто в том неотложное дело нашёл. Куракин перстень на пальце крутил, блескучим камешком любовался. Нагово не отрывал взгляда от икон. Никто не мог дать разумного совета. Измельчала Дума, оскудела смелыми умами. Напрочь был изгнан из неё за потворство Гермогену и под страхом расправы безвылазно сидел в своих хоромах рассудительный Иван Воротынский, не было находчивого Василия Голицына, пленённого Сигизмундом под Смоленском, не увидеть тут больше и многоопытного Андрея Трубецкого, что скончался от дряхлости. Зато покорливых да безгласных в Думе набралось вдосталь. Оттого и стало за обычай постылое единодушие. Оттого и наловчились тут смиряться да поддакивать.
Однако ныне случай особый. Взял бы на себя Мстиславский грех — и ладно бы, всё едино ему первому за всё отвечать. Так нет же, остерёгся: тут уж на злую прихоть Салтыкова не свалишь, от себя укора не отведёшь — вот и растянул петлю пошире, самых близких вовлёк. Тошно боярам.
— Хоть тресни, ничего на ум нейдёт, — наконец сокрушённо признался Романов. — Своего бы не пожалели. Да где родовые вотчины наши? Все похватаны да розданы воровски, Ляпунов чужим без меры пособников наделял.
Нонь Заруцкий с Трубецким пуще того грабят. Вовсе нас обездолили.
За самое больное задел Романов. И потому все воспряли, оживились.
Стали перечислять свои опустошённые владения, жаловаться на бессчётные порухи, хулить разорителей.
— Мало наших угодий злодеям! — в сердцах воскликнул Куракин. — На святые обители уж посягнули, ведаете небось, что казаки Заруцкого учинили? В Новодевичьем-то монастыре? Одни стены голые от него осталися.
— Токмо ли грабёж там! — затряс бородой Нагово. — Прегрешенье содомское. Скверна и блуд. Всех черниц опоганили нехристи, на иконах содранных насильничали. На иконах! Над безутешной дочерью царя Бориса надругалися, раздели донага. Ничто им не свято. Ни божье, ни царёво, ни боярско. Отколь тако растление?
— Отколь? — охотно подхватил Романов, любивший порассуждать о мирских бедствиях. — От опричнины же. От неё, клятой. Почал тогда Грозный бояр утеснять, а служивым худородам за кровавые утехи потакать, для них боярски вотчины дробить. Вот и закрутилося. Порви-ка покров на лоскуты, станут ли те одеялами? Крестьянишки под боярской рукою горя не ведали: земли было вдосталь, и кормили они с неё одного волостеля, а не сотню. Потому и хватало всем. А нонеча что ни деревенька, то поместье. Велик ли с деревеньки прибыток? Последнее тянет из неё худород, а всё у него нехватки, и крестьянишки нищи. Ране у них воля была, всяк выбирал, где ему мило. Да от добра-то добра не искали, множество на земле сидело прочно. Днесь бы и податься от худорода — ан не смей, нет прежнего выходу. Нешто смуте не быть? Ин в казаки побег, ин в шиши, а ин в леса глухие, в безлюдье. Лови — не переловишь. И всем худо: и пахотникам, и служивым, и боярам. Царям тож...
— Царей ему жаль! — ядовито прервал Романова Лыков. — Горазд ты, Никитич, тень на плетень наводить, ухи вянут. Худо, молвишь, царям? А они при нас были, цари-то, опосля блаженного Феодора? Все беззаконные, все ложные. Может, Отрепьев — царь або Шуйский? Аль и Годунов тебе царём был?
— Я у Годунова, опричь злой опалы, ничего не выслужил. Не тычь меня Годуновым! — осерчал Романов. Его трясло от обиды. — Весь род наш пострадал!
Он вытащил платок, стал утирать взмокшее лицо.
— И я тож был в опале, и Шереметев вон, — не унялся Лыков. — Оттого толкую тебе: неча на Грозного валить годуновски вины. Грозный-то избором, а Годунов сплошь родовитое боярство сёк. Сам худород и худородов возносил. Лучших же соромил. Не при нём ли чинились непотребны позорища? Богдану Бельскому по волоску каты бороду выдрали. Плаха-то куды пристойней! Стоном мы стонали...
— Ты-то не стонал, Борис, — ровным голосом произнёс Шереметев, который, хоть и не хотел ни во что мешаться, всё же не смог стерпеть явной неправды. — И легка опала твоя была. Нешто опала воеводство в Белгороде? Не Пелым же, не Тобольск. Да и не без вины ты, знаю. Любо тебе козни заваривать да местничаться. За то и наказан.
— Не клади охулку на меня! — вскочил уязвлённый Лыков. Он весь подобрался, словно зверь перед прыжком, голова ушла в плечи, так что расшитый жемчугом козырь чуть не целиком выставился из-за неё. — Наказан-то я за праведную тяжбу с годуновским потатчиком Пожарским. А вот ты, Фёдор! — Лыков грозно выпрямился. — Ты, Фёдор!..
Мстиславский поднял было руку, чтоб остановить препирательство, но отступился, раздумал. Знал, если завязалась боярская пря, не сдержишь, покуда сама не утихнет. Да и невесть когда в последнее время бояре схватывались открыто — есть смысл послушать.
— Ты, Фёдор, молодец тихонею прикидываться: ласковое-де теля двух маток сосёт. Куда ж ты норовишь, коли от нас уже покаяния взыскуешь? Вельми ты оглядчивый. Невольником тут ся выставляючи, мучеником мнишь прослыть: казнюся, мол, что с панами заедин в осаде очутился. А не ты ль о прошлом годе канцлера Льва Сапегу нижайше упрашивал рязанскую вотчинку, Годуновым у тебя отъятую, тебе воротить? И нежли не явил милость Сапега, нежли не получил ты от Жигимонта жалованную грамоту? Всё лукавство твоё въяве!
— Спуста измену мне клепаешь, — с печалью в глазах усмехнулся Шереметев.
— И то, Борис, — вступился за Шереметева Романов. — Будя считаться. Никто из нас не свят.
— Ты, Никитич, не суйся! — ещё пуще взбеленился Лыков. — Я козней не спускаю.
— Родство бы хоть почитал, — укорил Иван Никитич.
Лыков был женат на родной сестре Никитичей, которым и Шереметев доводился родичем, но, когда распалялся, он забывал обо всём, кроме своих обид.
— Все вы метите ополчиться на меня, окаянные! — возопил он. — А я нетто честью поступался? Не в пример вам! Ты-то, Никитич, перед всяким расстилаться навычен, всем угождать.
У Романова вконец лопнуло терпение. Он кривобоко вскочил и ударил посохом в пол.
— А ты, Борис, яко на духу скажу, навычен злобствовати. Всё не по тебе. И повсюду твоя правда. Да не умыслишь, что мы про твои скрытные проказы ведаем. При Шуйском, вспомни-ка, ты купно с Куракиным да иными втай Тушинскому вору прямил, заговор готовил, а сам меж тем к царю Василью лобызаться лез. Эва праведность!
Тут уж не выдержал Куракин. Отстранив Лыкова, который, не помня себя от гнева, бросился на родича, он строго стал выговаривать Романову:
— Мы с князем Борисом тую пору бранных доспехов по вся дни не скидавали. Недосуг нам было изменничать. Кто Коломну от Лисовского отбивал? Мы с ним. Кто Скопину, не щадя живота, служил? Обратно же мы. Чужих заслуг нам не надобно, а чужих грехов тем паче. И повержен был Шуйский не по нашему заводу. Ины заводчики сыскалися. Те, что горазды были и на смертную расправу, ако встарь Кучковичи, сгубившие Боголюбского. Да упас Бог от кровопролития. И никто бы из вас не вступился, все попустительствовали. Никому Шуйский не был гож. У нас с Лыковым вины не больше вашей.
Увещательное слово Куракина остудило задир. С каменными ликами сидели бояре, отворотясь друг от друга. Лыков тоже сел, выпростал из-за спины откидной рукав охабня, обтёр им потное чело. Романов снова принялся поглаживать калеченую руку. Шереметев откинулся к стене, призакрыв веки. Посверкали молоньи да сгасли. Миновала гроза.
Мстиславский, поглаживая сжатые в мёртвой хватке точёные когти на подлокотниках, немного обождал и заговорил с обычной благопристойностью, будто никакой свары не было:
— Всем нам Божья милосердия чаять. Ано призваны мы не ложным государям, а царскому благородному корени служити. Убережёмся же от всякия шатости, понеже у нас един выбор, понеже радеем ноне Владиславу. Не в былое, а в предстоящее взоры устремим. Будем с терпением ждать приходу Владислава, с коим и его величество Жигимонт может пожаловать к нам своею королевскою парсуною. Посему заботы наши покой да тишину учинять. Царской казне невелик урон, коли мы из неё малую толику изымем. И той за глаза станет. Зато недовольство пресечём.
Свернул-таки Мстиславский на свою вязкую колею. Ловко отвёл бояр от междоусобицы, никого не задев, но дав понять, что уже никому не дано отступить от уготованной участи.
— Останову ж не будет, ежели зачнём, — всё же усомнился Шереметев:
— Что ж ты хочешь? Аль иное присоветовать можешь? — зло прошипел Лыков, так запальчиво вначале вступившийся за казну, но теперь наладившись досаждать Шереметеву.
— Малым поступимся, а большее сохраним, — покладисто рассудил Романов, неукоснительно держа сторону Мстиславского из-за боязни оказаться в немилости.
Нагово согласно подкивнул.
— Негожее, осквернённое отдадим, — взялся снять у всех камень с души Куракин. — Пошто нам беречь треклятые венцы Годунова и расстриги. Грязь на них. Отдадим без урону чести.
— В заклад ежели, — видя, что другие готовы поддержать Куракина, смирился и Шереметев. — Подоспеют оброчные деньги — выкупим. А о грязи так разумею, что к злату она не липнет.
Всё вышло как нельзя лучше. И Мстиславский удоволенно расслабился, сняв с подлокотников руки и возложив их на оплывшее брюхо.
Больше ничего не могли удумать бояре. На том поладили.
2
Если бы не гонец от Трубецкого, Заруцкий остался бы ночевать в Коломне. Он доказал великую преданность Марине — с особым бережением доставил ей вызволенного из нижегородской темницы преподобного отца Мело, и царица-опальница собиралась в полной мере отблагодарить своего рыцаря. Но атаман нутром почуял, что всякое промедление опасно для него: приближение гетманского войска, уже замеченного сторожевыми разъездами, вызвало крайнюю сумятицу в ополчении.
Не стряхнув пыль с одежды, гонец дерзко нарушил застолье, торопясь изложить всё, что наказывал ему Трубецкой.
Вскинув тонкие щипаные брови, с надменным недовольством смотрела на бесцеремонного вестника пани Марина. Отрешённо, будто его не касались никакие мирские страсти, перебирал чёрные бусины чёток отец Мело. Но гонец видел только Заруцкого, а Заруцкий — гонца. И мысли атамана уже никак не вязались с приятным застольем. В цепкой руке его заметно подрагивал серебряный корчик с недопитой романеей.
Как всегда в трудный час, нашлись в ополчении смутьяны, кои при любой напасти призывали к ответу вожака, а не искали вину в своей трусости и шатости. Кому от того корысть? С Трубецким у Заруцкого полное согласие: тому довольно, что его первым величают в грамотах, пусть первый он только на словах. Однако есть иные. Накипело у многих. Бесплодное стояние под стенами становилось невмоготу. Истощились запасы свинца и пороха, не хватало хлеба. Даже самые ретивые в самовольных набегах казаки приуныли. Отошла для них та шалая пора, когда они грабили окрестных мужиков, стаскивая на свои возы туши забитой скотины, кур, гусей, кадушки мёда и посевное зерно, а уж заодно с тем хомуты и попоны, плуговое железо и овчину, кросна и сермяги. Всё было разорено дотла под Москвою, всё начисто выбрано и раздуванено. На жалких остатках кормов держалась рать. Ладно ещё Троицкий монастырь пособил, поделившись порохом и хлебом, а то впору хоть всё ополчение распускать. Да и само оно уже было готово распасться. Недюжинная воля нужна, чтоб его удержать. Теперь и малая промашка сулит беду.
Вслед за гонцом атаман проворно спустился с высокого теремного крыльца. Расторопный казак немедля подвёл к нему коня. Но мягкий шелест платья заставил Заруцкого обернуться. Наскоро простившись с Мариной за столом, он и в мыслях не держал, что она соизволит проводить его на дворе.
Кончиками пальцев приподнимая широкий и пышный подол, Марина небесной мадонной сходила по ступенькам, и он, словно заворожённый, терпеливо поджидал её, напрягшись как струна, в новом бархатном кунтуше с золочёными витыми шнурами, в который обрядился перед застольем в угоду ей и второпях забыл переодеть в дорогу.
— Так длуго чекалам[57]... Так длуго чекалам, — прерывисто заговорила Марина, подойдя к нему и обжигая страстным сиянием чёрных глаз.
Заруцкий смело привлёк её к себе и, нисколько не таясь, поцеловал в маленькие раскрывшиеся губы.
— Хочешь, чтоб я ночевал? — спросил он шёпотом балованного любовника, чуть отклонив своё лицо.
— Бардзо хце[58] — тоже шёпотом ответила Марина.
Из-за её плеча атаман увидел вышедшую на крыльцо чистоплотную немку-прислужницу с Марининым ребёнком на руках, а за немкой сухой и тёмный лик отца Мело. Губы монаха шевелились: верно, творил молитву. Поощрял ли? Альбо проклинал?
Всё то время, пока они добирались до Коломны, и после — за столом таинственный монах сурово отмалчивался. Лишь единый раз, обратясь к Заруцкому, пробормотал что-то по-латыни, тут же перетолмачив: «Власть имущие смертны». Вроде бы ненароком сказанное занозой засело в цепкой памяти атамана. Но темна вода во облацех. Заруцкий поначалу не уразумел смысла. Вспомнив теперь, что перед тем он поведал монаху о позорной смерти тушинского царика под Калугой, догадался: слова Мело были предостережением ему самому. Ведь сойдясь с Мариной, он занял место покойного не только на супружеском ложе.
Лишь мельком взглянул атаман на монаха, но и того было довольно, чтобы оставить все колебания.
— Кохана моя, — уже с притворным пылом, но ни в чём не обнаруживая перемены, молвил он. — Я вскоре ворочуся. Погодь самую малость. Да береги Иванку. Быть ему у нас на Москве царём. Веришь ли мне?
— Не вем, — совсем тихо ответила сникшая Марина.
Куда подевалась кичливая и норовистая шляхтянка?
Перед Заруцким стояла истомлённая неутолимым желанием жёнка, для которой невыносима и самая краткая разлука. «Да её, бесовку, впрямь присушило ко мне!» — самодовольно решил атаман.
Его стало тяготить затянувшееся провожание.
Он круто повернулся и вскочил на коня. Ворота были загодя отворены. Атаман, а за ним верная казачья охрана молодецки вылетели со двора. Даль и вечерняя сумеречь поглотили их...
3
Дворянские и казацкие отряды были расставлены с тем умыслом, чтобы перекрыть все подступы к Москве. Однако сплошь кольцо не смыкалось. Непомерно велико пространство для охвата. Наспех возводимые крепостцы-острожки, что преграждали самые опасные пути, не могли длительно держать оборону. Рыхлая насыпь и хлипкий тын были дрянной защитой. И удержание острожков стоило немалой крови. Потому, уготавливая достойный отпор Ходкевичу, Заруцкий с Трубецким порешили стянуть все силы в одно место, к своим наиболее укреплённым казацким таборам возле Яузы. Атаманы не просчитались.
Резко и зычно взревели боевые рожки и нефири у Андроньева монастыря, мимо которого двинулось на приступ казацких укреплений гетманское войско. Смыкаясь с ним, взмахнули саблями подоспевшие из Кремля хоругви. Держались плотно, чтобы ударить сокрушительным тараном. Без надёжных тылов и добрых припасов Ходкевичу не оставалось ничего иного, кроме как навалиться разом и сломить ополчение с ходу. Невзирая на встречный огонь самопалов и пушек, латники отважно прихлынули к земляному валу и стали взбираться на него.
Но недаром ходила молва, что в рукопашной схватке пешие казаки превосходят конных. И казачество не посрамило себя. Войско гетмана застряло на валу.
В непрогляди порохового дыма только по суматошному лязгу железа и остервенелым воплям можно было угадать, какая упорная завязалась на валу сеча, какое там несусветное столпотворение. Подталкивая друг друга, ряд за рядом напирали на казаков проворные гайдуки, рослые алебардщики, спешенные удальцы-сапежинцы, но все словно перемалывались теснотой и давкой, бесследно пропадали в неразличимом скопище, что за клочковатой завесой грязного дыма металось поверх вала.
И когда поразвеялся дым, взору Ходкевича открылся весь крутой склон, усеянный поверженными телами. Гетман понял, что рискует потерять войско. Бессмысленно было вводить в бой рыцарскую конницу; для которой нужно открытое поле. А лифляндские немцы-наёмники, брошенные на поддержку польской пехоте, замешкались у самого вала, не решаясь рисковать головой. Других резервов у Ходкевича не оставалось. Продолжать битву — понапрасну истязать себя.
Творя молитву, гетман внезапно вспомнил образ святого Франциска, созданный несравненным Луисом де Моралисом, полотно которого ему привелось видеть в Испании. С безумным исступлением, со слезами на глазах Франциск целовал фигурку распятого на кресте Езуса, которую благоговейно держал в пробитых железными шипами ладонях. Великое самоотвержение во славу Господа! Но Ходкевич сурово отогнал от себя видение: нелепо укреплять дух скорбящим Франциском. Богу угодно иное: отступив, сберечь войско и нарастить его, дабы потом без всякой пощады грозным посполитым рушением наказать поганых схизматов. Расчёт на то, что они изнурены долгой осадой, что без Ляпунова не смогут сплотиться, был роковой ошибкой. И её нужно исправить немедленно. Ходкевич велел трубить отбой.
В тот самый миг и выметнулась на поле ретивая конница Заруцкого. Атаман чутко уловил перелом в сражении. Явно в насмешку над хвалёным рыцарством он нахлобучил на голову дерзкую магерку, ту самую шапку с пером, что была любима Баторием, и алый его кунтуш, в цвет польского знамени, заполыхал впереди, как пламя. Ещё перед боем, не зная, чем он завершится, Заруцкий рассудил: ничто не утвердит его власть над ополчением — лишь отчаянная лютая отвага, в чём ему не было равных. Он либо всё обрящет, либо всё утратит. Либо разгром и посрамление Ходкевича, либо героическая смерть. Никакая серёдка его не утешит — он любил пить до дна, а ходить по краю. И удача вновь явила милость.
Уже изготовившись к отходу, гусарские хоругви вынуждены были принять вызов. И пока основные силы, подчиняясь строгой воле гетмана, продолжали стягиваться, их прикрытие ринулось на казаков. Заруцкий быстро смекнул что к чему.
И вместо того чтобы схватиться в лоб, увлекаемые им конники резко уклонились в сторону и в мгновение ока оказались за спинами разлетевшихся гусар, отрезав их от остального войска. Ловушка вышла на славу.
Не хватило времени опамятоваться гусарам. Их погнали как стадо. Они пришпорили коней и пустились наутёк, чтобы уйти от погони и успеть построиться для отпора. Но путь им преградила Яуза. Раскидывая копытами грязь, кони вязли в трясине заболоченного отлоя, отчаянно вскидывались, освобождаясь от седоков. Гусары рвали на себе застёжки тяжёлых доспехов, бросали оружие и шлемы. Кое-кто пытался переплыть реку. И над замутившейся чёрной водой жалко трепыхались заплечные гусарские крылья — краса и отличие гордого рыцарства. Грязная топь поглотила многих, других добили казаки. Вогнав саблю в ножны, Заруцкий повернул конницу на отходящие хоругви.
Но как у Ходкевича не хватило сил разгромить коши, так и у ополченцев недоставало их, чтобы преследовать гетмана. Чаши весов качнулись и вновь встали ровно. До коих пор?
Захолодало. На голых ветвях деревьев дрожмя дрожат последние бурые клочки листвы. А вся она мёрзло гремит под ногами. Седой иней густо обметал её, прибил к земле блёклые травы. Далеко слышен конский топ. И все окрест словно распахнуто настежь — обнищавшей поздней осени уже нечего прятать.
Изнемогшие враги негласно заключили краткое перемирие.
Дороги были свободны для всех. И через кремлёвские ворота на северной и западной стороне перемещались войска и проезжали обозы.
Раздражённый неудачей Ходкевич не пожелал принять Кремль от Гонсевского, но спешно наводил там порядок. Немцев-наёмников, явивших нерасторопность в сече с казаками, он сразу хотел выдворить до единого, и те уже приглядывались к богатой утвари Благовещенского собора и серебряным украшениям на гробницах Архангельского, чтобы заграбастать их напоследок. Рьяно взялся гетман и за строптивую шляхту. Однако поостыл, спохватившись: всех разогнав, он оставит Кремль без надёжной защиты. И сменил гнев на милость.
Где не помогли угрозы и наказания — помогло золото. За стенную службу было назначено такое помесячное жалованье, которого русский служилый дворянин не получал и за год. Большинство, прельщённое небывалой мздой, согласилось ждать смены до января. Вместе с добровольцами из гетманского войска желающих остаться в Кремле набралось до трёх тысяч. Маскевич не рискнул примкнуть к ним.
Потолкавшись в круговоротной толпе на Ивановской площади, среди галдежа и грохота оружия, он воротился в свой приют и велел пахоликам грузить имущество на телеги. Громогласные призывы, подогретые щедрыми посулами, его не воодушевляли. Никакое золото не окупит лишений, что всякого ждут в зимней осаде. Других обуяло беспечное ликование, а он прозрел. Не во власти человечьей ни зло и ни благо, так стоит ли искушать фортуну?
Завершив сборы, Маскевич спрятал на груди изумрудный крестик с нитью восточного жемчуга, что пришлись на его долю из початой боярами царской казны, и навсегда покинул опостылевшее жильё.
Гетман уже выводил своё войско из Кремля. Уходили и гусары Струся. Тяжело нагруженные разным добром повозки двигались вслед за хоругвями. Маскевич присоединил к ним свои телеги.