Жребий Кузьмы Минина — страница 16 из 28

1


Мелькали, укорачиваясь, дни. Вот и Покров минул. А давно ли видел Кузьма последних журавлей! Высоконько летел клин над городом. Еле различил он его в линялых небесах. И если б не слабое, переливающееся, как вода в ручье, курлыканье, что заставило задрать голову, не приметил бы, пожалуй, Кузьма журавлиного отлёта. Непременно захотелось углядеть вожака, и он стал всматриваться в остриё клина. Но рассмотрел лишь трепетную точку.

Согласно и чётко перемещался клин. Такой-то бы лад в миру!

Кузьма вспомнил о журавлях, снова оказавшись там, откуда увидел их, — в подгорье, на краю склона. Смутный звук, почудившийся поначалу курлыканьем, вывел его из задумчивости. Кузьма невольно глянул на небо, но звук был ближе, и в нём явно пробивался скрип тележных колёс. Кто-то спускался по съезду. Староста обернулся. Вздёрнув голову саврасой лошадёнки к оглобле, чтоб не страшилась раскатного уклона, узкоплечий тощий мужик осторожно сводил её вниз, с усилием сдерживая и саму савраску, и напирающую на неё телегу, на которой в груде жалких пожитков сидели баба с ребёнком.

Гадать было нечего — беженцы.

Достигнув безопасной пологости и поравнявшись с Кузьмой, мужик, молодой по обличью, зыркнул на прохожего, но будто вовсе не ему, а самому себе с вызывающей ухмылкой сказал:

   — Эх, матушка Русь, лыком крещена, дёгтем мазана, квасом кроплена, не могёшь ты постоять за себя. А уж за своих оратаев подавно!

   — Чьи будете? — спросил Кузьма, зашагав рядом.

   — Почитай, ничьи уж, — словоохотливо ответил мужик, явно ищущий сочувствия. — С-под Коломны тащимся. Своя земелька неродной стала. Вота напасть кака! Нахлебалися беды досыта. Куды там казни египетски!

   — Лютование?

   — А то нет! Спасу никоторого. И чужаки и свои теснят. Про Заруцкого-то до вас дошло небось?

   — Наносят ветры.

   — Кол ему в гузно! Избавитель! Творят казаки что хотят. Нашу деревеньку всю разметали. Мы-то с бабой, слава богу, упаслися: на базар в Коломну о ту пору ездили. А проку? На пусто уж место воротилися. Не то что снопа необмолоченна — даже сохи не сыскали. Ну скажи, на кой ляд им соха, татям?..

Мужик остановил всхрапнувшую савраску и, сняв шапку, обтёр ею потную морду лошади. Руки у него были мосластые, в крупных жёстких узлах. Таким рукам чужда праздность. Больно стало Кузьме: нет страшнее пагубы, коли самые терпеливые пахотники покидают свою землю.

   — А не подскажешь, осударь, — обратился мужик к нему, — далеко ли земска изба?

   — Езжай мне вослед, — ответил Кузьма, зная наперёд, что беженец будет просить крова, но времени мешкать не оставалось. — Обождёшь там, изба покуда на запоре.

   — Ничо. Нам уже не к спеху, — обречённо вздохнул мужик.

Наведавшись в торговые ряды и таможню, Кузьма через Ивановские ворота прошёл в кремль и поднялся по взгорью к Спасо-Преображенскому собору. Там уже заканчивалась обедня, после которой, как знал староста, должно быть оглашено важное послание из Троицы.

Сумрачное чрево собора, своды которого словно бы подрагивали от костровых отблесков множества свечей, было заполнено до отказа.

Сюда пришёл люд со всего города. Кузьма стал пробираться поближе к амвону, но скоро оставил всякие попытки, уткнувшись в спины, обтянутые парчой и бархатом: знай сверчок свой шесток.

— Увы, братие, увы, — гулко разносился по собору зычный глас протопопа Саввы. — Се бо приидоша дни конечный гибели: погибает Московское государство, и вера православная гибнет... По грехам нашим попушает Господь супостатам возноситьси!.. Что сотворим, братие, и что возглаголим? Да едино помышление будет: утвердиться в согласии! О сём же и грамота просительная во все грады Троице-Сергиева монастыря архимандрита Дионисия и келаря Авраамия Палицына.

В руках Саввы зашелестел разворачиваемый свиток. Протопоп начал читать. И всякое слово излетало из его уст с благоговением и торжественностью. Но чем больше вникал Кузьма в смысл послания, тем горше становилось ему.

Уклонившись от истолкования истинных зол, порождающих распри, троицкие пастыри свалили всю вину только на Салтыкова и Андронова, кои, мол, единственно своими отступническими наущениями потворствовали вторжению ворогов на русскую землю. То была ничтожная кроха правды, самой малой жертвой покрывался всеобщий неизмеримый ущерб. Кузьма знать не знал, что подобными изворотами отличался Палицын и что послание, вернее всего, внушено незлобивому Дионисию исхищрённым келарем. Но твёрдый разум старосты противился очевидному подлогу, хотя понятно было, что подлог содеян ради умиротворения в народе. И когда Савва дошёл до строк, прямо призывающих всеми силами встать под начало Трубецкого и Заруцкого, Кузьме полностью открылась суть послания, и он возроптал в душе.

Не одного его смутил призыв из Троицы, но смиренное молчание в храме было схоже с тем безвольным покорством, которое сам староста не раз обнаруживал и преодолевал в себе. Однако в прежние времена он больше всего пёкся о своём достоинстве — теперь нужно было держать ответ за многих, кто опирался и надеялся на него. Пробил его час. И он не простил бы себе, если б смолчал. Нужно было решать бесповоротно: нынче либо никогда. Одно сдерживало. Не в его натуре выставляться напоказ, упреждать словом дело, и он ещё колебался. Как наваждение, обездоленный мужик-беженец не давал забыть о себе.

   — «Молите служилых людей, — со слёзной хрипотцой, словно сам писал грамоту, продолжал читать протопоп, упоённо донося до паствы упорное увещание высокочтимых им столпов церкви, — чтобы всем православным христианам быти в соединении, и служилые бы люди однолично, безо всякого мешканья, поспешили под Москву на сход...»

   — Нет, негоже нам единиться с Заруцким! — само собой вырвалось из уст Кузьмы, и все, кто был в соборе, вздрогнули, словно от нежданного громового раската. — Коль он на своей земле пакостит, заступник ли он ей? Худой-то славы не избыть. Не водилось такого на Руси, чтоб честь с бесчестьем смыкалися. Сами ополчаться станем! Сами сход учиним! Вселюдской сход!

Сразу утратив воодушевление, Савва в поднявшемся неумолчном шуме кое-как дочитал троицкую грамоту. Изобличительная правота Кузьмы напрочь выбила его из колеи. И заготовленную на завершение речь о библейском Самсоне, что, вернув себе утраченные силы, погреб своих обидчиков под развалинами обрушенного им храма, протопоп не стал говорить.

Люд задвигался, затеснился, высвобождая узкий проход для знати, первой двинувшейся в выходу. Задержавшись возле Кузьмы, дьяк Семёнов наставительно помотал жирным пальцем перед его лицом:

   — Круто солишь, молодец. Тебе же расхлёбывать!

На паперти Кузьму окружили посадские. Хлопали по плечу, одобряли. Но были и такие, что проходили мимо, взглядывали искоса. Растолкав толпу локтями, к старосте пробился торговец Самойла Богомолов.

Был он недовольный, сердитый. Бобровая шапка сбилась набекрень.

   — Ты, Минин, днесь сговаривал на торгу таможенного голову поднять мыто вдвое?

   — Было, — мирно ответил Кузьма, вправду замысливший увеличить таможенную пошлину, ибо приток денег в земскую казну оказался скуден.

   — Своевольство! — взревел Богомолов. — Я те сто рублёв на войско жертвовал. Вороти немедля!

   — Спирин двести дал. Ещё сулил. Не для себя сбираю.

   — Сколь? — не поверил Богомолов. — Двести! Эва отвалил. Токмо его-то воля деньгой сорить, а с меня довольно. Не бешены у меня деньги. А ты ещё мыто подымать!

   — К поручной-то небось прикладывался. А уговор дороже денег, — хотел вразумить торговца Кузьма.

   — Мало к чему я руку прикладывал! Давай поручную сюды — вычеркну свою подпись.

   — Нету уже у меня поручной.

   — Ухоронил, плут! Двор твой разворочу, а поручную отдашь. По доброй воле она писана, а нонь моя воля ина.

   — Езжай в Мугреево. Там она. У князя Пожарского.

   — У кого? — изумился Богомолов и осёкся. Он растерянно стал озираться вокруг, ища сочувствия.

Но всюду взгляд его натыкался лишь на озороватые усмешки.

Вот уж не думал не гадал расчётливый торговец, что попадёт впросак, когда его, как и других имущих людей, Кузьма, ссылаясь на Спирина и строгановских приказчиков, склонил дать поручную запись о денежном вкладе на ратное устроение. Деловые бумаги обычно хранились в земской избе, и при желании их можно было изъять либо исправить. Но Кузьма, обойдя богатые дворы и собрав подписи, сразу же отправил свиток с Фотинкой к Дмитрию Михайловичу. Так он достиг двух целей: пресёк всякие поползновения кого-либо из подписавшихся пойти на попятную, а тем паче учинить вредный сговор, и представил князю свидетельство твёрдой решимости нижегородцев снарядить войско.

   — Ловко же ты нас всех повязал, — сумрачно сказал, придя в себя, Богомолов. — Даром не сойдёт тебе то. Отступятся от тебя старшие, Минин.

   — Старшие отступятся — молодшие возьмутся, — отозвался Кузьма, но, услыхав, что по толпе прошёл шумок, обратился ко всем: — Молено сберечь богатство, да можно и потерять его. Есть кому зариться. Нагрянут супостаты и в нашем городе сотворят то ж, что и в прочих. Устоим ли в одиночку? Без вселюдского честного ополчения не устоим. Пошто ж скупиться? Завтра сход учиним. Завтра общей волей всё порешим...

Богомолов слушал Кузьму вполуха. Он уже думал о Спирине.

Его заела щедрота приятеля. И не хотелось ему себя уронить перед ним, не хотелось на посмешище прослыть скаредом.

   — Двести рублёв! — мотнув головой, вскричал он. — И князь Пожарский про то ведает. А я триста даю!..

Когда народ схлынул с паперти, на ней осталось только два человека: Кузьма и стоящий от него поодаль Биркин. Стряпчий начальственно поманил старосту к себе. Кузьма подошёл.

   — Поведали мне, ты у Пожарского был, — как бы нехотя разомкнул тонкие губы Биркин, показывая, что он только из-за крайней надобы снисходит до разговора с Кузьмой. — Не намекал ли князь о моих с ним перетолках? Коли служилые надумают ополчаться, собранная тобой казна должна быть у меня.

   — Не тебе я подначален, — своим обычным ровным голосом отвечал Кузьма, — а посадскому миру. У него и справляйся. Да прими добрый совет: наперекор встанешь — врозь мы будем. Всему делу урон тогда.

И Кузьма, отворотясь от кипевшего гневом стряпчего, проворно сошёл с паперти.

2


Погоже да сухо было. Верно, последний такой денёк выдался перед неотвратимой Параскевой-грязнихой да порошихой. Блистало солнце, и голубели небеса, будто и не осень, а пора вешняя. И ни обнажённые дерева, ни вовсе омертвелая трава на склонах и в подножье Дятловых гор не вызывали предчувствия близкой зимы. Ещё не опал жёсткий лист с дикого вишенья, что встрёпанными купами поросло на вымоинах, и ещё скукоженными, теряющими чистый цвет кистями пыталась красоваться рябина меж амбарушками у Почайны. Только Волга насквозь прочернела от холода, и солнечные лучи отблёскивали на ней мрачно да студно.

Вытекая из Ивановских ворот на крутой съезд и с другого конца валя через торг снизу, навстречу друг другу тянулись вереницы людей, скапливались нарастающей волнующейся толпой возле земской избы. Такого скопища давно не знал Нижний. Собирались все, кто мог ходить. И расторопные мальцы уже удобно осёдлывали сучья ближних дерев, налеплялись на лубяные кровли клетей, а двое даже отважились влезть на ребристый, увенчанный маковкой с крестом, верх крыльца Никольской церкви.

Народ старался сбиваться кучками: свои к своим. Наособь — служилые дворяне и дети боярские, наособь — стрельцы, торговые гости, судовщики, монастырская братия и даже наособь — жёнки. Но все эти кучки терялись в несчётном множестве посадского ремесленного и промыслового люда: мучников, кузнецов, солоденников, кожевенников, плотников, возчиков и прочей мелкой тягловой черни. Вперёд, по обычаю, пропустили знать и почтенных старцев.

И, сойдясь всем миром, всем городом, обоими посадами, может быть, впервые за всё лихолетье нижегородцы почуяли, что все они до последнего накрепко связаны единой бедой и едиными надеждами, раз безо всякой принуды, а только по своей охоте стремились сюда. Переливались, перебегали от одного к другому незримые токи, что всегда возникают при большом скоплении народа, и возбуждение нарастало. Толпа оживлённо колыхалась.

Говор слышался отовсюду.

Больше всего шуму было там, где скучились мининские поноровщики во главе со Стёпкой Водолеевым. Пробились к ним отважный Родион Мосеев, могутные кузнецы братья Козлятьевы и Важен Дмитриев, Гаврюха, старик Подеев, иные посадские мужики.

Стёпка, распалённый, шалый, в распахнутом армяке, не страшась послухов, крамольничал в открытую:

   — Не поладит сход с Кузьмой, бунт учиню. Не можно Москву в беде кинуть... Ей-богу, учиню! А по первости воеводску свору тряхану. Нашего борова-то, дьяка Семёнова, взашей из Нижнего выпихну. Аль не ему войско бы сряжать? А он бока отлёживает. Допустим ли до позорища?!

   — Кабы не так? Не допустим! — горячились мужики. Но кое-кто из них трусовато пятился в гущу толпы: от баламутных речей добра не жди.

В окружении служилого дворянства, среди которого были прибывший на побывку из подмосковного войска, что осаждало поляков в Кремле, стольник Львов, богатый помещик Дмитрий Исаевич Жедринский, сын боярский Иван Аникеев, ездивший когда-то посыльным к Ляпунову, а также подьячий воеводской избы Андрей Гареев. С внушительной серьёзностью, но не без присущей ему суетливости разглагольствовал стряпчий Биркин:

   — Всякий может уразуметь, за какие дела наш мясник в соборе радел. Не ляхи ему досаждают, а Заруцкий. На Заруцкого и целит ополчаться. Мяснику ли судить да рядить? Возомнил о себе гораздо...

Дворянство помалкивало: мол, там видно будет. Львов пристально, с нескрываемой брезгливостью разглядывал стряпчего.

Как всегда, степенно и неспешливо вели разговор торговые люди. Широколобый кареглазый крепыш лет тридцати, одетый, верно, ради схода в новую однорядку, с озабоченностью прикидывал:

   — Припасы велики понадобятся. А мучна-то новина не добра ноне: сыра, серовата, в рот сунешь — кисло, и вся комками...

Пышнобородый сапожник Замятия Сергеев, хоть и важничал, но не скрывал радости:

   — Вот уж, пра, мудёр Кузьма: сапоги-то мои впрок придутся. Боле сотни ратников вмиг обуть могу.

   — Всё, гляди, с лёта пойдёт, — поддакивали ему.

   — Полно-ка вам пылью порошить, — не одобрил преждевременных заглядов Фёдор Марков. — Сход всяко повернуть может. Не сглазьте.

Торговцы прикусили языки.

Постепенно говор смолкал повсюду. Толпа умялась, притёрлась, засмирела. И уже мрачнели, угрюмели лица, уже каждого хватала за сердце томительная тревога, которую было не унять ни за какими разговорами. Хмуро стояли городовые стрельцы, словно на самой строгой страже, и простодушный юный Афонька Муромцев часто хлопал веками, недоумевая, с чего его вдруг зазнобило.

   — А свежо! — обратился он к товарищам, но они на него даже не взглянули.

Крестились без останову старухи. Надрывно плакал первенец на руках у совсем юной матери, что растерянно озиралась, не зная, осудят ли её люди, если она уйдёт с ним домой.

Но вот встрепенулась и снова замерла толпа. На брусяной помост — торговое лобное место, с которого по обыкновению разглашали свои вести бирючи, площадные подьячие, таможенные и посадские сборщики, взошёл Кузьма. Неторопливо снял шапку. И всем стало видно, что тёмные густые волосы на его голове, подстриженные скобкой, разительно отличались от его белёсой бороды. Уверенная стать крепкого и зрелого мужа, собранность и степенность его внушали почтение.

Однако Кузьму чуть не бросало в дрожь от сильного волнения, перехватывало горло. Все последние сумятные дни и ночи с их тревогами и опасениями навалились сейчас на него неимоверной тяжестью. Собрав всю свою волю, Кузьма, наконец, поборол никем не замеченную смятенность. И увидел сотни глаз, что с надеждой, состраданием, мольбой и одобрением, а кое-где и с недоверием, насмешкой и неприязнью воззрились на него.

   — Люди нижегородски-ие! — натужным, срывающимся голосом закричал он.

Толпа подалась к помосту, чтобы лучше слышать. И невольный соучастливый порыв многих ободрил Кузьму. Крепчая, голос его далеко разнёсся над головами.

   — Не обессудьте, что в будний день велел звонить в колокол, что созвал вас, да сроки не терпят. Над разверстою бездною отечество наше. Равно претерпевают злое лихо, принимают смерть от вражьего да изменного меча и родовитый муж, и чёрный тяглец, и пахотник. А ещё горше матерям, жёнам и чадам их, что, потерявши заступников, безвинно преданы на муки и позор. Прах и пепел заметают русскую землю...

Жгли слова, как раскалённое железо. Жгли, никого не щадя, никому не давая посчитать себя сторонним и безучастным.

   — Великое неустройство в государстве нашем. Бесцарствие и разброд. Воеводы же, собравшись с войсками на очищение Москвы и встав у её стен, учиняют усобицы, города обирают. Немалые деньги тратят, да всё новой подмоги просят, а проку никакого. И кой же прок будет без согласия?! — Кузьма перевёл дух.

Охваченная скорбью, безмолвствовала толпа. Было так тихо, что даже приплёскивание Волги явственно услышал каждый.

И вновь заговорил староста:

   — Наши распри — на руку насильникам. Точно волки разбродное стадо без пастыря, они норовят пожрать нас порознь. Многи грады пограблены да сожжены. Дойдёт черёд и до Нижнего. Дойдёт, никуда не укроемся. Так что же? Нового ига ждём? Пошто о едином отпоре не печёмся и никоторого промысла не чиним? Чужа ль беда околь, а не наша? Чужа?..

Общий глубокий вздох был ответом Кузьме. Он провёл рукой по взмокшему лбу.

   — Чего ж колебаться? Богу жаль куря дать, а чёрт возьмёт и барана. Ныне с себя не спросим — опосля ни с кого не посмеем, веры нам не будет. Наш час пришёл. За нами — воля и право. Чаю, многих подымем, коли сами встанем купно заедино. Сообща заодно. Купно заедино!.. — Сердце бешено колотилось в груди Кузьмы и готово было разорваться. Но Кузьма уже не сдерживал его, не щадил. — Так похотим помочь русской земле устроением ратным! И не пожалеем ничего! Никаких денег! А не хватит добра у нас — дворы продадим, того недостанет — жён с чадами в кабалу под залог отправим! Либо гибель всем — либо избавление всем! Быть ли такому приговору?!

   — Быть! — в самозабвенном исступлении мощно выдохнула толпа.

Чьи-то ропотливые возгласы потонули в ней, как в пучине. Шмякнулся о столб церковного крыльца исторгнутый из людской гущи встрёпанный наущатель. Всё вокруг клокотало, перемешивалось, и будто широкие бурливые волны заходили из края в край. Свистели с дерев мальчишки. Вверх летели шапки.

   — Чай, потужимся!

   — Не оплошает Нижний!

   — Вызволим Москву!

   — Всем миром навалимся!

   — Где наша не пропадала!

   — Пятую деньгу имать со всякого!

   — Что пяту — третью!

   — Пущай, ребяты, шапку по кругу!..

Минин спокойно пережидал шум. И нелегко ему давалось то спокойствие.

   — Ваша воля у казны верного человека поставить, — обратился к людям Кузьма, как только шум поутих. — Кого желаете?

   — Тебя! Тебя хотим! — закричали с разных сторон.

   — Всем ли так гоже?

   — Всем!

   — Верой и правдой послужу вам! — поклонился староста и тут же обернулся к стоящему обочь сборщику Бестужеву: — Неси, Микита, мирской ларец.

Юркнув в толпу, ловкий Бестужев мигом пробился к земской избе, вынес оттуда большой, окованный железом ларец, поднял его над головой и поставил на помост. Кузьма достал из-за пазухи увесистую кожаную кису, развязал тесёмку.

   — Вот моя доля! — объявил он. — Всё, что скопил, отдаю на рать.

Резко откинув крышку ларца, староста наклонил над ним кису. Сверкающей чешуйчатой струёй полилось серебро, зазвенькали, ударяясь одна о другую, монеты.

   — А мы что же? — возопил кто-то из почтенных старцев, и множество людей, толкаясь, стало пробиваться к помосту.

Полетели, то попадая в ларец, то шлёпаясь прямо на настил, доброхотные деньги. Микита Бестужев еле успевал подбирать их, стал помогать ему и другой сборщик — Пятой Иевлев.

   — Не к спеху дело! Земска изба ежедень отперта, туда несите, — опасаясь, как бы кого не зашибли в давке, принялся уговаривать возбуждённый народ Кузьма.

Но его не слушали. И стоял он, осыпаемый монетами, чуть не плача от радости: не подвели его нижегородцы.

Скручивал с пальца тугой перстень стольник Львов. Известная в Нижнем богатая вдовица вынимала из ушей серьги с адамантами. Доставали кошели торговые люди. Растерянный посадский бедняк шарил по своей ветхой сермяге, напрасно ища хоть какую-нибудь завалящую медь, и наконец ткнулся пальцами в нательный крест, рванул гайтан. Никто не хотел быть хуже других...

Долго не расходилась толпа. Долго не смолкала буйная разноголосица. И тянулись к Кузьме руки с бессчётными дарами: самоцветами, складнями, жемчужными нитями, зеркальцами, бляхами, поясами, обручами, монистами. Он едва успевал примечать, кто и что давал помимо назначенного обложения. Да отступился. Нечего напоказ вести счёт людскому бескорыстию. Непристойно то, постыдно, не по-русски.

3


У кого казна — у того и кормило. Казна была у Кузьмы. И уже не у дьячих дверей толпился служилый люд, а поглядывал на земскую избу. Минину благоволил стольник Львов, подпирали его имущие торговцы, за него безоговорочно встали посады, потянулось к нему и захудалое поместное дворянство, которое крайне нуждалось в деньгах. Даже Алябьев, скинувший с себя бранные доспехи и помышлявший только о покое, зная Кузьму по муромскому походу, отзывался о его почине с изрядной похвалой. Приехав из-под Москвы, из таборов, сразу принял сторону посадского старосты ретивый Ждан Болтин. Ему по душе пришлась твёрдая решимость Минина не смыкаться с Заруцким, а противопоставить ему новое ополчение, и он с готовностью принялся сбивать дворянские силы.

Вот тогда-то и всполошился честолюбивый Биркин. Всё кругом учинялось помимо него. И стряпчему было невмоготу уступить первенство: дело, которое он замышлял, должно вершиться только им и никем другим. Преодолевая неприязнь к мужицкому старосте, Биркин сам заявился в земскую избу.

Уже давно свечерело, башни и прясла кремля окутались густыми сумерками, темь слила воедино тесные торговые ряды, а Кузьма с Болтиным всё ещё сидели за столом, толкуя о своих заботах: они ожидали посланцев из Арзамаса от смолян, которые могли прибыть с часу на час.

Войдя к ним, стряпчий невольно покривился: обожгла самолюбие дружеская близость столь разных по достоинству людей. Однако его улыбка из презрительной мигом обратилась в приветливую, и он протянул через стол замусоленный, потрёпанный свиток.

   — Разрядные списки. Вам без них туго станется. А у меня тут поимённо всё наличное дворянство уезда. Не пропадать же трудам втуне.

Неузнаваем был Биркин — само вежество и благочиние. Кузьма сперва насторожился, нет ли подвоха, но, вспомнив совет Пожарского воспользоваться помощью опытного стряпчего, не стал вникать, почему внезапно переменился заносчивый недоброжелатель.

   — Удружил ты нам, Иван Иваныч, на совесть, — мягко сказал он. — Пра, обнадеялися уж. Честь и хвала тебе. Садись-ка с нами, помудруем. С твоей разумной головой дело куда спорее двинется.

Нисколько не лукавя, Минин польстил стряпчему. Довольный таким оборотом, Биркин примостился рядом с Болтиным и, видя, что беседники сидят в распахнутой одежде, вольно, тоже расстегнул верхние пуговицы кафтана. Будто бы тем хотел показать, что чиниться не намерен и будет блюсти равенство. И правда, в чужой монастырь со своим уставом соваться не след.

   — Незадача, язви её, с войском-то покуда, — открыто поделился Болтин со стряпчим своей досадой.

Его пружинистому ладному телу неудобно было за столом, вскочить бы да в седло, и Болтин, ясноглазый, сухолицый, упирался в стол руками, словно порывался оттолкнуть его. Стряпчий про себя самодовольно отметил: в сече дворянчик может быть и первым, а в хитроумных делах едва ли.

   — Да, незадача, — повторил Болтин. — И полтыщи служилых с уезда не набирается, а и те полтыщи, правду молвить, с челядью. Вывелися люди. Впору наёмну силу с порубежий кликать.

   — Велик ли оклад служилым сулите? — уводя успокоенный взгляд от Болтина, полюбопытствовал Биркин, обратившись к Кузьме.

   — По известной мере. Такожде.

   — Не прельстятся служилые. У всех нужда выше головы. А траты непосильны. А цены высоки. Гораздо больше надобно...

В тусклом колеблющемся свете единственной свечи плоское совиное лицо стряпчего обрело мягкость и не казалось зловещим. Говорил Биркин толково.

   — Ладно, — кивнул Кузьма. — Лучшим, что в полках будут, и по тридесят рублёв потщимся наскрести, иным — вполовину того.

   — Ого! Твоя казна, староста, обильней царской.

   — Не моя она — мирская.

   — Пусть мирская, — постарался скрыть Биркин своё недовольство укорной для него щепетильностью Кузьмы. — С ней мы и Волгу вспять поворотим.

Втроём они склонились над списком, советуясь, куда прежде всего рассылать нарочных. И уж тут Биркин цепко взял вожжи в свои руки, немало подивив Кузьму с Болтиным изрядными познаниями. Все поместья и все дворянские семьи, вплоть до недорослей, были ему ведомы. Нет, не напрасно его ценил Ляпунов. Замечая одобрительные взгляды, Биркин ещё боле поосвоился, стал держать себя увереннее. И уже начальственная строгость пробилась в его тонком голосе.

Но тут их прервали. Пламя свечи резко метнулось от сквозняка. Через порог переступил Бессон, а за ним его кабацкий знакомец. В сенях слышался шум. Верно, туда завалилось ещё несколько мужиков.

Ни Бессон, ни его приятель не скинули шапок, не поздоровались. Оба были угрюмы и важны, словно явились грозный суд вершить.

   — Чего тебе приспичило, брательник, в таку поздню пору? — строго обратился к Бессону Кузьма. — Пить надобно мене.

   — Аз пью квас, — с небывалой непокорностью ответил Бессон, — а коль вижу пиво, не пройду его мимо. До тебя слово есть.

   — Ну молви. Токмо нынче не до полушек.

   — Нужда мне в твоих полушках! — оскорблённо дёрнул плечом Бессон. — Ты б своих сподручников выметал отселе.

   — Что?! — вскричал, вскакивая, Биркин. — Да ты поплатишься, холоп!

Болтин сжал рукоять сабли. Минин подобрался, как всегда в миг опасности либо сдерживаемого гнева.

   — Оставь их, пущай послушают, — снизошёл товарищ Бессона.

Как верный пёс, тот покорно отступил к двери.

Напуская на себя важность, незнакомец шагнул к столу. Опушённый лисьим мехом зимний кафтан тесно охватывал крутую грудь и был явно с чужого плеча. Круглая, похожая на Мономахову, тоже с лисьей опушкой шапка нависла над усмешливыми навыкате глазами. Окладистая борода тщательно расчёсана. То ли торговым гостем, то ли заезжим вельможей хотел себя выставить чужак с присутуленной по-крестьянски спиной.

   — Я царёв кровник, — громогласно объявил он.

Минин от этих слов нахмурился, Болтин захохотал, Биркин схватил и поднял свечу.

   — Царёв? Вроде староват, — сказал, пристально вглядываясь в нового самозванца, Кузьма. — Прежни, вестимо, моложе были.

   — Да побожуся, истинно царёвой крови Ерофей-то Егорыч, — подал голос от двери Бессон. — Мне его житие ведомо. Неча и допытываться.

   — А всё ж занятно, — загорелся вдруг Биркин, который хоть и оплошал когда-то с Тушинским вором, но старый зуд, как видно, ещё был силён: тянуло на падаль.

   — Выкладывай, чего там! — с высокомерной усмешкой распорядился Болтин, не снимая, однако, руки с испытанной сабли.

   — Тебе перву повелю башку срубить, — пригрозил ему корявым перстом новоявленный царский отпрыск и, степенно помолчав, с медлительностью, достойной высокого рода, завёл, как по-писаному: — У злокозненного ирода Грозного был брат, коему и прихожуся сыном...

   — Нескладно врёшь, не было брата у Грозного, — не сдержался-таки Болтин.

   — Аль уймите его, — сурово указал на упрямого насмешника самозванец, — аль свою стражу призову.

   — Не перечь, Ждан Петрович, выслушаем сперва, — попросил Кузьма Болтина.

   — Верно, верно, — поддакнул навострившийся Биркин.

Самозванец опять степенно помолчал и принялся за рассказ сначала:

   — У злокозненного ирода Грозного был брат, коему и прихожуся сыном. Грозный рождён от второй жены царя Василия Иваныча, блудницы Елены Глинской, и кровь в нём не царска, понеже спуталась бесовка с гнилым Овчиной-Телепнёвым, от коего и понесла. А яз царя Василья внук законный, отец мой от первой его жены нарождён, Соломонии. Ради обольстившей его змеи Глинской дед сослал Соломонию в Суздаль и заточил в монастырь. Там и явился на свет от неё отец мой Георгий. Утаили его монашки, выходили. Да на беду лютую! Ставши царём, Грозный прознал о брате. Многие лета чинил сыск. Бегал мой отец из края в край Руси, а Грозный опричников на него науськивал. Тверь пожгли, Новгород разорили, тьму людей посекли, искамши. Пымали-таки отца, замучили до смерти. И опричнина опосля того уже без надобности стала. Ох, ведал бы кровопивец Грозный, что не ушёл его брат в могилу без потомства, и мне б не миновать казни!..

   — Складна байка да зело диковинна, — в сомнении покачал головой Кузьма.

   — Бредни! — отрезал Болтин.

Биркин, застёгивая пуговицы на кафтане, с боярской величавостью выплыл из-за стола. Всем надо было показать, что он тут наиважнейший чин. И с назидательной строгостью он выговорил Минину:

   — Никому ты не веришь, староста, оттого и делам помеха. А мне доводилося слышать историю оную. И коли её с толком огласке предать, польза будет немалая. Народ к нам со всей земли хлынет.

   — Пра! — выкрикнул, словно подстёгнутый, Бессон. — За Ерофей Егорычем множество пойдёт. Он тягло сымет, полну волю даст, а казну, что собрана на ополчение, меж неимущими поделит!

   — Всяк правды ищет, да не всяк её творит, — усмехнулся Кузьма.

И тут все насторожились. В сенях раздался громкий топот, послышалась ругань. Дверь распахнулась настежь. В избу скопом ввалились оружные люди, среди которых Кузьма сразу углядел кормщика Афанасия. Наконец-то он привёз смолян! С одежды их мелкой крупой осыпался снежок.

   — Челом вам бьём, люди добрые! — отвесил поклон нижегородцам разрумянившийся от холода Кондратий Недовесков. — Пошто у порога мужиков с дрекольем поставили? Еле мы прорвалися. Ишь бережётеся!

Он обвёл всех весёлым благодушным взглядом и вдруг вскинул брови от изумления, увидев того, кто выдавал себя за царского отпрыска:

   — А, Ерошка! Отколь тут еси? В Арзамасе мужиков смущал, ноне в Нижнем принялся. Мало тебя батогами угощали!

Самозванец по-заячьи прытко рванулся к двери, сшиб с ног остолбеневшего Бессона, повалился сам.

   — Чтоб в Нижнем завтра духу твоего не было, а то не поздоровится! — бросил ему Кузьма и устыдил Бессона: — Ты, радетель, спьяну пень с колодой не путай. Потешников у нас в городу и без тебя избыток.

Смоляне захохотали. Незадачливые Бессон с приятелем мигом поднялись и, не глядя друг на друга, выскочили наружу.

   — Гораздо запорошило на воле-то? — как ни в чём не бывало спросил Минин Недовескова, сбивающего с рукава кафтана снег.

   — Знатно порошит, — тут же отозвался он. — Афанасий наворожил нам погодку лихую!

4


В Гаврюхину бобыльскую избёнку пожаловали нежданные гости — Огарий со своим новым знакомцем Степанкой. Пожаловали к Настёне через несколько дней после отъезда из Нижнего Фотинки. Того постигло нежданное горе: умер измученный хворями, что не отступали с поры троицкого сидения, его отец, а следом за ним преставилась мать — и детина поспешил в Балахну на похороны.

Горазд был Огарий зубы заговаривать, ловок был печали красным словом отводить, но и Степанка оказался не менее речист. Правда, у него словеса вились на свой лад.

Острое лицо с голубыми кроткими глазами, прямые льняные волосы до плеч да нездоровая худоба выдавали в нём натуру чуткую и самоотверженную. Он попал в Нижний из Усолья на Вычегде и был писцом у строгановских приказчиков.

Чудно говорил Степанка, поглядывая, как Настёна теребит простенький малиновый накосник на конце своей туго заплетённой косы:

   — Всё, всё на свете любовию крепится. И человек без Любови пустёхонек, порожня утроба. Нет в нём без Любови упоры. Красно ли солнышко, месяц ли ясный, цветы лазоревы, снеги белые, воды текучие, ветры вольные — всё любовь его, всё услада. А чрез чего высшее блаженство любови постигается? Чрез песнопение.

   — Будто бы! — с лукавым смешком подковыривал Огарий. Ему нравилось шутливо перечить Степанке, вызывая его на полную откровенность.

   — Сам изведал, — страстно втолковывал писец. — Певчим в церковном хору был, в сольвычегодском храме Преображения. Архимандритом Иваном Трофимовым Лукошниковым на то благословлён. И Микитой Григорьичем Строгановым, покровителем нашим, отмечен. Да оказия вышла: горло застудил. У нас стужа така, что дерева ломат. Вот и не уберёгся. Хоть плачь.

Степанка часто заморгал, будто на самом деле плакать собирался. Отворотясь, смотрел в муть узкого волокового оконца, затянутого соминой кожей. Несколько раз глубоко вздохнул.

   — Знаменны распевы-то душу вывернули, — продолжал он. — Наново народился. В пении ох силища! Пою, и всё красно ми. Всё баско. В нём, пении, извечность. Посему и любовь оно... А каки песнопения были! «О колико блага», «Во вертело веселился», «Светися, светися, новый Иеросалим» да ины. Запоем согласно, ладом стройным и ровно в небеси витаем. Из храма опосля выходим, и не по земле, а над нею, по аэру плоть наша парит. Баско! Всё мило, всё отрадно...

И Степанка даже попробовал запеть высоким голосом, но сорвался и смущённо сказал:

   — Хотел было. Да негоже песню губить.

Огарий смешливо поглядел на него, потом на умилённую Настёну и посыпал сольцою:

   — Всяк на свой лад юродит. Не зря речено: «Хотяй быти мудр в веце сем — юрод буди».

Однако добродушный Степанка не обиделся. Тихо улыбаясь, заправил за ухо прядь рассыпавшихся волос, молвил покладисто:

   — В благих поступках притворства нет.

   — А яз помышлял, — признался Огарий, — халдеем стать, в церквах в пещном действе играть благочестивых отроков, — он бросил усмешливый взгляд на Степанку, — в пещь огненну сажать. Была б у мя юпа да колпак долгий — турик, и уж яз сам бы испотешился и посмешил люд честной... Благи деяния днесь не словеса красны, не ублажение своё, а подвиги ратны. Не любовию же безмерною ворога одолевают.

   — Вражда токмо нову вражду плодит, — печально рассудил Степанка.

Язвительный Огарий сбивал его с панталыку:

   — Нет, любовь — не смирение одно.

   — Око всевидяще за всем надзират. Не допустит конечного зла.

   — Ну, порося, обратися в карася, — созоровал богохульно Огарий.

Степанка не терялся от подковырок Огария, — вовсе незлобивым был пересмешник. За беседою он до того раззадорился, что, решив выказать свою удаль перед Настёной, пустился в пляс, глуховато подпевая себе:


Я копытом весь дол рассеку,

Я хлыстом весь двор подмету...


   — Вовсе ина стать! — смеялся от души Огарий. — А то уж яз подумывал, не в послушники ли ты навострился монастырски.

   — Хотите, братики, я вам спою, — внезапно осмелилась молчаливая Настёна. — Ужо потерпите.

   — Спой, спой, Настенька, — запросили Огарий со Степанкой, боясь, что она тут же и раздумает. Ведь не то что петь, но и встревать в их разговор смущалась. Настёна, благодарно глянув на обоих, тихо запела свою, девичью:


Полоса ли моя, да полосынька,

Полоса ли моя, да непаханая,

Не пахана, не боронена.

Зарастай, моя полосынька,

Частым ельничком да березнячком,

Ещё горьким да осинничком.

Уж я по лесу хожу-брожу,

Во сыром бору я грибы беру,

Никто в лесе не аукнется...

Припаду-то я ко сырой земле,

Припаду-то я да послушаю.

Чу, заносит голос матушки:

— Ты ау, ау, моё дитятко!

Не в лесу ли ты заблудилася,

Не в траве ли ты да запуталася,

Не в росе ли ты намочилася?..


Мягкий грудной голос Настёны чуточку дрожал, будто впрямь колокольцы позванивали, манили. От него слегка знобило, как от чистой воды из холодного чащобного ключа. Сев на лавку, Огарий даже зажмурился. Большая круглая голова его склонилась набок. Степанка же слушал, приоткрыв рот, с широко распахнутыми глазами. Он стоял недвижно, не смея шелохнуться и тем ненароком помешать чудесной песеннице.

Не только Настёнин голос околдовал приятелей, но и сама песня. Ах, песня-диво! Из какой глуби ты возникла драгоценным самоцветом, чьим щедрым сердцем впервые выпелась, чтобы несказанным трепетным сиянием исповедного чувства озарить убогий приют, хранящий самое великое, ничем незаменимое богатство — богатство душевное?


Ты родимая моя матушка!

Заблудилась я в лихой стороне,

Я запуталась в лихих людях,

Замочилась я в горючих слезах.

— Ты родимое моё дитятко,

Ты носи платье да не складывай,

Ты терпи горе да не сказывай...


Тихо растворилась дверь, заглянул в неё Фотинка и тоже замер, склонившись под притолокой. Настёна допела песню и, словно чутьё ей что подсказало, обернулась к двери.

   — Ой! — вскрикнула и заалела как маков цвет.

Фотинка шагнул в избу, и все увидели, как низка и тесна она для него. Дюжий молодец, казалось, заполнил всю её собой.

   — Дак и я осиротел, Настёнушка, — горестно промолвил он, продолжая то, о чём пелось, и с внезапной отчаянностью, словно в бездну кидаясь, спросил: — Пойдёшь, чать, за меня?

   — Пойду, любый, — еле выговорила она и закрыла лицо руками, чтобы спрятать брызнувшие слёзы.

5


Князь Василий Андреевич Звенигородский ехал на воеводство в Нижний Новгород. Ни от кого бы не стал он таить, что несладко ему жилось в осаде, но покинул князь голодную Москву без радости. Напутствуя его, Фёдор Иванович Мстиславский поведал о великих бесчинствах в подначальных Боярской думе городах и приуготовил ко всяким козням. Князю и самому было ведомо, что московских бояр в народе считали изменниками, а потому давно перестали внимать и пособлять им. Опричь того, он состоял в родстве с проклинаемым всюду Михаилом Глебовичем Салтыковым, женатым на его тётке Иулиании, а такое родство по нынешним временам хуже позорного клейма. Вот и тянул князь, сколь мог, с отъездом, ссылаясь на осеннюю распутицу, однако, как только отвердели дороги, пришлось-таки сняться с места.

За Рогожскую заставу обременённый топыристой поклажей обоз князя сопровождала полусотня конных жолнеров, слёзно вымоленных у Гонсевского, но, отъехав всего две версты от Москвы и вытянув постыдным вымогательством обещанное вознаграждение, полусотня повернула назад, и князь вынужден был продолжать путь с малой охранной челядью. Где-то рядом рыскали свирепые казаки Заруцкого, да упас Бог. И всё же почти до самого Нижнего князя не оставляло сильное беспокойство, и он с опаской поглядывал из своей колымаги на всякую стоящую при дороге вежу или мужицкие скопища в селениях. Оборванные, со всклокоченными бородами мужики были безбоязненны, дерзки и злы. Неслись вослед воеводе хула и похабщина.

Ночевал Звенигородский в крайних избах, откуда его челядь безо всякой жалости выталкивала на холод хозяев. Однако спать в убогих зловонных лачугах, где тишина была наполнена тараканьими шорохами, он не мог, проводя ночи в тяжёлой полудрёме за выскобленным ради него до первозданной белизны столом и непрестанно ожидая разбойничьего налёта. Князь был в больших летах, со старческой бессонницей свыкся, но одно дело безмятежно бодрствовать на пуховиках в повалуше своего обжитого терема и совсем иное — в провонявшей дымом, прелым тряпьём и пойлом для скотины крестьянской халупе, прислушиваясь к заупокойным стенаниям ветра. Повсеместная нищета, запустение, а ещё больше бессилие перед выматывающей смутной тревогой доканывали его.

Многое переворошил в памяти Василий Андреевич за время своих ночных бдений: жизнь была прожита изрядная. Вспоминал князь счастливую пору великих надежд, когда совсем юным он был отличен назначением головой в сторожевой полк, проявивший себя в Ливонском походе, и когда спустя годы, после удачного посольского похода своего отца Андрея Дмитриевича в Персию к шаху Аббасу, он удостоился чести возглавлять строительство самой могучей на Руси крепости в Смоленске. Вспоминалась и горестная пора опалы при Отрепьеве и Шуйском, чему была причиной долгая сердечная приязнь усопшего Годунова к Звенигородским. Да, не прошла даром ревностная служба оплёванному всеми Борису, и по сей день мечут презрительные взгляды иные бояре в сторону Звенигородских.

Не раз уж доводилось юлить да заискивать перед теми; кто ране сам униженно набивался в друзья. Нелегко смирить гордыню, нелегко твёрдость поменять на покладистость — тут никакая личина не сгодится, надо было и впрямь поступаться старыми привилегиями, чтобы обрести новые. И тут старший брат Василия Андреевича Фёдор оказался расторопнее. Через Салтыкова завёл он дружбу с всесильным канцлером Львом Сапегой. Дважды уж ездил к нему. Правда, посылая с ним в подарок канцлеру лисью горлатную шапку, Михаил Глебович нанёс Фёдору страшную обиду, обвязав ту шапку тесёмкой с печатью, из-за опаски, что его родич может подменить подарок, но Фёдор стойко сносил и не такие оскорбления. В лицо плевали — знай, утирался. Вестимо, где теряешь, там и находишь. Опять же: где унижается достоинство, там оно и возвеличивается. Верноподданнические услуги вполне окупили хлопоты Фёдора, который добился у канцлера высокого чина окольничего для себя и брата. И уж ничего ему после не стоило подписаться под боярскими грамотами Шеину с требованием немедленной сдачи Смоленска полякам и Филарету о повинном признании Владислава. Что и говорить, умел Фёдор выходить сухим из воды. Однако всё зыбко в мире сём, где густо перемешаны ложь и правда. И как угадать, самая ли прочная та нить, за которую ныне ухватились Звенигородские?

Размышляя о хитроумии Фёдора, Василий Андреевич припомнил слова того о нижегородцах. Брат уже воеводствовал в Нижнем при Годунове и не со стороны знал о тамошних жителях. «Оные люди, — говорил Фёдор, — вельми толковы и работящи, верны слову и держат язык на привязи. Да изрядно горды и неуступчивы, задарма с них ничего не возьмёшь. Приручить их можно токмо лаской. Наговори им короб улестных словес — и попрячут ежовы иголки, разомлеют. Тут уж не зевай, а помаленьку стравливай дружку с дружкой. Весь-то задор на себя и обратят...»

Но впору ли ныне придётся мудрость братова? Не прежни времена...

На полдороге застиг Василия Андреевича первый снегопад. Правда, не густ был снежок, скупой крупкой сеял, а час от часу белее и белее становилось окрест, и ко всем тревогам добавилась новая: дай бог успеть до обильного снега, не удосужишься в крайний срок сменить колесо на полоз — и увязнешь в заносах. А менять несручно: все возы надо перекладывать. Пришлось немилосердно гнать лошадей.

Миновав Павлов Острог, он выслал вперёд оповестителей. Надеялся, что по обычаю встретят его нижегородцы хлебом-солью. Но у городской заставы никого не было. Ни один колокол не ударил в его честь. Как незваный гость въехал Василий Андреевич в Нижний. И надо бы осерчать ему, повернув обратно и потребовав виновников на расправу, да не смог: чуял, себе причинит тем большее зло.

Только в кремлёвских стенах, выйдя из колымаги, Звенигородский облегчённо вздохнул. Десятка три богатых возков и расписных саней в пёстрых разводах и цветах скопилось возле съезжей избы. Лучшие люди Нижнего, вырядившись в дорогие шубы — бобровые да куньи, крытые гладким, косматым и тиснёным ярким бархатом, аглицким да немецким сукном, кучкой стояли у крыльца, терпеливо ожидая воеводу. Серебряными блестками переливался на одеждах снег. Поодаль истуканами замерли стрельцы в праздничных малиновых кафтанах, поедая глазами нового начальника. И ощущение того, что в Нижнем всё блюдётся по старине и что он наконец-то обретёт тут желанный покой, умиротворило Звенигородского. Князь приветно улыбнулся подавшейся ему навстречу знати, из последних сил пытаясь вслушаться в разноголосицу похвал и пожеланий, но страшная усталость подкосила его ноги, и он бы, верно, упал, если бы приглядчивый дьяк Семёнов не подхватил его под мышки и не довёл до крыльца.

— Примем его милость по-христиански, — обернулся он к собравшимся, кивком головы давая знак до поры не тревожить сморённого воеводу, — накормим, напоим да спать уложим, а уж опосля за дела возьмёмся. Расходитеся покудова...

Звенигородский долго не мог прийти в себя, и долго не смолкал по-комариному назойливый звон в его ушах. Так и сидел недвижно в шубе на лавке, поникнув головой, пока звон не стал затихать и наконец пропал вовсе. Тогда Василий Андреевич поднял мутные страдальческие глаза и увидел перед собой дьяка с большой кружкой кваса в руках. Князь выпил квас до дна. Поотмяк.

   — Что ж вы, сукины дети, — как бы жалуясь, а вовсе не бранясь, одышливо вымолвил он, — древлих законов не чтите?

   — Прости, благодетель, за оплошку, не сумели принудой народишко собрать, — без какого-либо трепета и как в чём-то не слишком предосудительном покаялся дьяк.

Звенигородский внимательно глянул на него: не пьян ли? Потом снял горлатную шапку, за ней суконный колпак, тафью, провёл ладонью по мокрым от пота реденьким волосам:

   — А оброк собрали? Пошто в Москву не выслали?

   — Собрать собрали с лихвой, да не у нас казна.

   — У кого ж?

   — Земство её к рукам прибрало.

   — Диво! Земство прибрало! Изымите!

   — Поздно, княже, уже не в нашей то власти. Мы сами тут ровно в полоне.

   — Смута?

   — Нешто можно допустить? Смуты нет.

Вовсе не было похоже, чтоб тучный дьяк со своей масленой рожей и громовым голосищем был чем-то удручён. И ничего не мог понять Звенигородский из его невразумительных ответов. Князя впервые за последние сутки клонило в сон, и он счёл за лучшее отложить разговор на завтра.

   — Ну сочтуся я с вами!.. Ну разберусь!.. — Уже бредя под руку с грузным дьяком из съезжей избы в отведённые ему покои, воевода опамятованно встрепенулся: — Смуты несть, а смутьянов, верно, не повывели. Экое потворство!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ