КУПНО ЗАЕДИНО
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Не сухая солома вспыхнула — разбушевались страсти в казацких таборах под Москвой. От посланной в Псков депутации пришла грамота, подтвердившая истинность слухов о живом и невредимом государе Дмитрии Ивановиче, и ошеломительная весть потрясла земское войско.
Кто и не верил — хотел поверить. После зимнего курного житья всяк жаждал перемен. Тяготы неурядства донельзя измаяли. Кое-кто не единожды с покаянием помянул ляпуновскую взыскливость. Да толку что, коль сыстари дурь поперёк разума бежит! Ныне без порядливого воеводы дела вовсе наперекосяк шли. Многие подступы к Москве всю зиму были открыты — никакой бережи. В станах же ни от барышников, ни от бражников, ни от мерзких кобников-лукавцев, ни от блудных жёнок нет отбою. Содом и столпотворение вавилонское. Может ли статься хуже, когда войско — не войско и всяк в нём ни то ни сё, ни служилый — ни отпущенный, ни Богу свечка ни чёрту кочерга? С уздою скверно, а без узды пагубно.
Раздражённые, как поднятые из берлог недоспавшие медведи, с набряклыми желчными лицами и спутанными бородами, в пропахших печным дымом мятых кафтанах служилые низы станицами сходились на коло.
Хлюпала под сапогами студенистая жижа раскисшего мартовского снега. Смешивались в мозглом воздухе сипатые голоса донских, волжских да украинских казаков.
— Какого-никакого, а царя подай!
— Инакше не можна.
— Аль и воровской гож?
— И воровской, коль с умом. Жита небось дешевле не бывало, неж при расстриге.
— Всяка дешевизна перед дороготнею.
— Оно, едрена вошь, и встало дорого: себя кой год истребляем!
— Нет, братцы, сумно мне. Я сам в Калуге панифиды царику пемши. Отрублену главу с туловом не сведёшь, мертва да жива вода надобны.
— Плетут калики перехожие. Матюшка Верёвкин-де, дьякон заяузский, в царя обрядился.
— Це не може бути.
— Впрямь. Нешто Матюшка? Исидорка!
— Волосат без головы, а усат без бороды.
— Полно, так вашу, изгаляться. И без того всё в глум перевели.
— Ты, дядя, чего взъелся? Шуток не разуметь?
— Каки те тута шутки, сучий сын! Выбрал саму пору!
— Всяк человек ложь, а мы тож.
— Пра, ён же, ён самый во Пскове-то! Наших посланцев не проведёшь — всё в Тушине при ём служили.
— Не писали они, сюды он не сподоблятся?
— Не сподобится, чай, коль не присягнём.
— Присягнём, казаки! На святом кресте и Евангелии.
— Присягнём, чтоб пусто было боярскому отродью в кремлёвских стенах!
— Неуж атаман спустит?
— Кто?
— А Заруцкой-та! Поял бабёнку, а ныне ему ответ пред цариком держать. Так, поди? Вот и не спустит нам Заруцкой.
— Окстись! Не ври на атамана.
— Ей-ей, попомнит он.
— Ах, кую ти матерь! Коли царь явлен, страшен ли Заруцкой?
— Взыщет.
— Пущай тронет! Чать, мы не пужливы и не безруки!
— Оно эдак, ан дураков и в алтаре лупят...
— Скидай шапки, народ! Присягу чинить станем.
— За царя обретенна помолимся.
— Чтоб и он за нас...
— Треба крыж цилувати на всий любови!
— Подходи ко кресту, православные!..
Могло показаться, что шумное коло заварилось само по себе. Однако на самом деле было не так. Сходбищем исподволь управляла кучка старых тушинцев, которые ясно знали, чего хотели. Помышление Заруцкого посадить на престол сблудившую с ним Марину под видом правительницы при малолетнем сыне для них было обидно и кощунственно. И представился случай внушить атаману, что не он выше казаков, а казаки выше его, ибо их воля и есть единственно правая воля.
Среди заговорщиков особой ретивостью отличался Иван Васильевич Плещеев-Глазун. Уж ему-то, вестимо, тушинский царик должен быть обязан паче всех. Все знали, что у Плещеева боярство от государя заслуженное, он и Марину выкрал у ляхов для него, и служил ему верой и правдой: всегда в карауле и никогда в обозе. Потому Плещеева казаки слушали, как никого, и уже коли он говорил, что во Пскове ныне здравствует сам истинный Дмитрий Иванович, стало быть так оно и есть.
Ведало бы казачество, какой постыдной лжи потворствует добронравный Плещеев, чтобы проучить своего нынешнего дружка и покровителя Заруцкого вкупе с надутым от спеси и ничего не смыслящим в тонких играх Трубецким!
Исподлобья осматриваясь и от беспокойства судорожно поплёвывая перед собой, так что мелкие брызги попадали на бороду, Иван Васильевич кивками указывал из толпы на сгрудившихся наособь ополченских начальников, науськивал:
— Глянь, ребятушки, войско присягает, а они гнушаются. Пфу, пфу... Нечисто дело. Не с Мстиславским ли тут сговор? Пфу, пфу... Альбо с ляхами?.. Тащите-ка их ко кресту!..
Распалённая толпа грозно всколыхивалась. Истошными голосами вопили наущатели:
— Лиходейство, братцы!
— Гнусь!
— Измена!
Не усмирить уже, не сдержать, не пресечь буйства, порождённого вскипевшей кровью толпы. То паводок, что сносит плотины. Много бед принесли Московскому государству безумные стадные страсти, но никак ещё не образумятся люди, никак не могут научиться обуздывать себя в сумятной толчее. Часто всяк наособь следовал Божеским заповедям — в толпе же потакал сатане. Страшной пагубной силой была безудержная воля и власть толпы. Тут уж нечего искать правых и виноватых, ибо безумие не знает ни тех, ни других. Виновна ли буря на море в кораблекрушениях? И те, кто мог радоваться стихии, выталкивавшей их вперёд, сами не единожды становились её жертвами и козлами отпущения.
Трубецкой ещё пытался противиться схватившим его под руки казакам — тщеславие было сильнее страха. Заруцкий же по-умному покорился сразу, не прекословя, и мрачно ткнулся сжатыми губами в медный крест, протянутый ему ополченским попом.
Взметнулись над таборами червчатые стяги с чёрным двуглавым орлом. Ударили пушки.
Ликование охватило казаков.
2
Была у Заруцкого повадка въезжать в Коломну резво, мчаться, не сдерживая прыти коня. Однако на сей раз он изменил ей. И коня пустил не размашистой рысью, а шагом, будто на тризну путь лежал. В лице — хмурь, желваки на скулах ходили. Атаманова сторожа тож волочилась угрюмо, понуря головы. А тому виной — насильное крестоцелование в таборах.
Встретившись с Мариной, погруженный в свои думы атаман внезапно признался ей: «Люба моя, нам венчаться пора» и велел позвать отца Мело для сокровенной беседы. Подозревая, что речь может пойти об устранении помех перед её новым браком, Марина едва не зарыдала от счастья, о коем грезила и которое наконец стало близким. На истомлённом молочно-белом лице её, где было в меру белил и румян, проступили клюквенные пятна.
Сказав своё, Заруцкий, отвернувшись, отошёл к решетчатому, с полукруглым верхом окну, и она потянулась за ним, словно тень, встала позади, теребя и прижимая к себе откидные рукава его кунтуша. Атаман резко повернул голову, обжёг бешеным взглядом смоляных очей и напомнил, что нуждается в услугах старого монаха немедля.
— Зараз, зараз, — в полуобморочной растерянности пролепетала она и с пресечённым дыханием заспешила к выходу. Тускло блеснула в дверях золотистая парча её пышного платья.
В ожидании святого отца затуживший атаман присел на подоконник в глубокой нише, глянул на двор. Однако ничего там не удостоил вниманием, ибо мысли его не совпадали с тем, что видели глаза.
Не диво для воина в предчувствии грозной опасности загодя поразмыслить о защите и отпоре. Заруцкий прикинул, как поступит в крайнем случае: он уведёт из таборов верных ему казаков сюда, в Коломну. Тут, на слитии рек Москвы, Оки и Коломенки, за каменным поясом старой крепости, поставленным на засечном рубеже, как щит от набегающих кочевых орд, можно отразить любой удар и продержаться долго. С высоты многогранных угловых башен дозоры вовремя завидят врага, откуда бы он ни подходил. Хватит и малых сил, чтобы оборониться.
Раздумавшись, Заруцкий вдруг одёрнул себя: рано ещё готовиться к худшему. И усмехнулся: неужто и его страх обуял? Не в первый раз горячка распаляла казацкие головы, да всё улаживалось. Надо только не сетовать на жребий, искусно расставляя сети.
Хитроумный Мело должен помочь ему.
Заруцкий снова глянул в окно и увидел на дворе у теремного каменного крыльца беседующих пришлых монахов. Среди них он разглядел знаемых им Марининого любимца Антонио из Самбора и всегда кроткого на вид Джованни Фаддея. Прочие были неизвестны. В последнее время свыше десятка их невесть откуда приплелось в Коломну. Марина с радостью приветила всех. Были тут и бернардинцы, и капуцины, и кармелиты, и доминиканцы, но Заруцкий не отличал одних от других, считая всех единой помешанной на молитвах да постах братией.
Он был недалёк от истины: словно чуя поживу, ко двору опальной и отвергнутой русской царицы тянулись католические монахи разной масти, но с вельми схожими умыслами. Они служили тайной воле Папы Римского и подчинялись власти священного ордена иезуитов. Мрачные и суровые, никогда ещё не являлись тут во всём блеске и красе сами солидасы Иисуса, Божьи опричники, хваткие чёрные жуки в реверендах с белыми накидками, в низких широкополых шляпах, с крестами и отличиями на груди. Не являлись, но как бы уже присутствовали рядом. Конечно, Заруцкий не помышлял сойтись с ними, но он бы и сатане отдал душу за царский венец. Ничтожные того домогались, недостойные тем возвеличивались, ему же и атаманский буздыган становился тяжёл. Не мог он уразуметь, в чём его промашки. Воля казацкого круга сковывала, и ему никак не удавалось пересилить ту волю своей. На Мело оставалась надежда, ибо чуял Заруцкий, кто подчиняет себе скрытые силы, что скапливались ныне в Коломне и на которые можно было опереться...
Отец Мело вошёл почти неслышно — ворс узорчатого тевризского ковра глушил шаги. Но атаман был чуток, повернулся к монаху и приглашающе указал ему на кресло у стола, а сам с подоконника пересел в другое — напротив.
Покои заливал жидкий рассеянный свет, от которого было безотрадно и неуютно. Заруцкого подмывало на резкий мужской разговор, а не на степенную беседу. Но, видно, приходила пора учиться смирять натуру.
Бронзовый наездник-крестоносец в рыцарских латах, поставленный посередь стола на бархатную скатерть, мозолил атаману глаза. Была куклица величава и напыщенна, словно польские ротмистры. Заруцкий с неприязнью отодвинул безделку в сторону и перевёл взгляд на старого хитреца. Но Мело ничем не выдал себя.
Он, казалось, закаменел в кресле. Острое лицо его с хищным носом было непроницаемо. Таким оно и оставалось всё время, покуда Заруцкий рассказывал о происшедшем в таборах.
— С неразумством никто не сладит, — посетовал в конце концов атаман, гнев которого был спрятан, как жар под углями. — Внять не похотели... Верно, в прежни поры не цари правили у нас — скоп юродов правил. Оттого и татары мяли. Трохи не смыслят сконатели, вновь лганье им — истина! Гоже ли сряду третьему подыменщику присягать?..
Тонкие губы отца Мело покривились.
— Примус. Секундус. Тертиус. Квартус[60], сиречь четвёртый, — перебирая бусины чёток, раздельно произнёс он.
— Четвёртый?! — возмутился атаман. — Отколь? Кто?
— Ты, милес[61], — направил монах крючковатый перст на Заруцкого.
— Я?
— Ты, — лёгким покровительственным кивком подтвердил Мело. — Волентем дукунт фата. Тамен...[62]. И он заговорил по-русски, но с такой медлительностью, будто, худо разбирая слова, читал по написанному: — Сегодня не пора. Погодим. Сперва нужно заняться иным. Известно нам, что из Новгорода на Волге войско выступило.
— Довели и мне о сём.
— А куда оно идёт?
— До Москвы должно.
— До Москвы — тебе помощь, не до Москвы — вред. Так?
— Разумею, так.
— Ведай, войско миновало Балахну, а на Москву не повернуло.
— Хай кружлят галки, — усмехнулся Заруцкий и самодовольно щипнул ус. — Близко не подлетят.
— Вы, рутены[63], днём много спите, сиречь почиваете, — как бы в отрешённости молвил монах и, сменив раздумчивый голос на поучающий, предостерёг: — Опасайся волжского войска. Твои враги там. Перикулюм ин мора[64]. Не жди и не мешкай.
— Коли ты, отче, знаешь моих врагов, то знаешь и приятелей. Не у Ходкевича ли их шукать? — уязвлённо высказал атаман свою догадку, о чём лучше бы стоило умолчать. Где пристойно недоговаривать, там неблагоразумно распускать язык. Но наставительский совет Мело донельзя задел самолюбие Заруцкого, он не выносил советчиков, навязывающих ему свою волю.
Мело встал и медленно пошёл к дверям. Растворив их, обернулся:
— Духовная дочь моя известила меня... Я не хочу противиться её воле... Но благословит ли вас Римская апостольская церковь?..
Когда он ушёл, Заруцкий снова приблизился к окну. У белёных бочкообразных столбов шатрового крыльца всё ещё пестрели сутаны монахов.
3
— Гожа крепь? Саблей ручаюся, не отсель на поклоны ходят, — молвил казацкий атаман Казарин Бегичев, указывая кнутом на псковские стены. Вместе с дьяком Иваном Шевыревым Бегичев прибыл во Псков месяц назад, а теперь выехал навстречу Плещееву-Глазуну и просвещал его.
Плещеев глянул вяло, с небрежением: ещё не оправился от злохитрой подножки Заруцкого. Все досады не мог избыть, что сорвалась затея. Ведь не стал бы он мутить таборы всего лишь ради псковского самозванца, понеже твёрдо знал, что тот лжец, а тушинского царика не могло быть на свете: отсечённые головы к телам не прирастают. Одно только сокрушение Заруцкого нужно было оскорблённому его властолюбием Плещееву, а тот уберёгся, покорившись для виду казацкому кругу да гордынею поступившись. Верно, кто-то наставил его, из простачка стал ехидной. И седмицы не минуло, как подговорил лукавец казаков отправить Плещеева с новым посольством во Псков. Какова отместка! Снег только сошёл, реки вскрывались, дороги не просохли — а ты езжай, мил-друг! Теперь Плещееву одно оставалось — изворачиваться перед незнаемым псковским вором.
Да, не самое тяжкое было позади, хоть и пришлось добираться кружным путём, слякотными просёлками, остерегаясь не только чужих — литву, свеев, Лисовского, но и своих — шишей и ватажников, а в Твери вон даже без хлеба оставили, в ворота не впустили.
Чудно вышло: выезжали из Москвы с восхода, а заехали к Пскову с захода.
Покуда псковские мужики наводили плавучий мост, Плещеев и Бегичев приблизились к самому берегу реки Великой, к приплеску. Взирая на стены города, поглаживали по холкам смирных коней. У Бегичева, как у старого пса, слезились глаза с багровыми воспалёнными веками. О самозванце атаман и слова не проронил.
Позади начальных людей, у церкви Успения Богородицы и стоящей рядом плоской белой звонницы грудилось три сотни казаков — загодя отобранное в таборах почётное охранение для государя.
— Да ты глянь толком, — укорил Плещеева за невнимание к псковской лепоте Бегичев и тряхнул выбившейся из-под шапки седой кудерью.
Из-за реки Псков с его ровными стенами и круглыми башнями, с могутным взрачным Кромом, со сверкающими крестами и куполами многих церквей виделся не только твердыней, но и стольным градом. Речение живавшего тут старца Елеазарова монастыря Филофея, де Москва есть Третий Рим, вполне могло быть приложимо и ко Пскову. Так царски велелепно и крепко стоял он над рекой. И хоть были выжжены разбойными налётчиками пригороды, и кругом темнели пепелища и развалины, благообразие самого Пскова радовало взор. Верно, стоило бы захотеть жителям — и мог обособиться Псков от Руси, как обособился Новгород.
Посольство встречал князь Хованский с горожанами и стрельцами. Губы князя кривились от натужно учтивой улыбки, и бывалый Плещеев сразу углядел неумелое притворство. Покуда посольские оправляли кафтаны да подтягивали подпруги у коней перед въездом в город, он приглядывался к Хованскому.
Тот наверняка был не в себе: ободряясь, тут же сникал, отводил глаза в сторону, будто что-то порывался сказать, да одумывался.
Когда стремя в стремя въехали под своды крепостных ворот, у Власьевской башни, Плещеев повернул к князю длинное испитое лицо и спросил без обиняков:
— Не камень за пазухой таишь, княже? Не в заклеп влечёшь?
Хованский смутился, однако отверг подозрение:
— Боже упаси! Пристойно ли?
Плещееву позарез надо было заполучить приверженца, князю дерзнул открыться:
— Коль меня страшишься, так попусту. Господь свидетель, я не выдам, и ты не выдавай. Ведаю, что оборотень у вас. Сыскать бы токмо средство...
Из-под сумеречных сводов Плещеев с Хованским выехали уже приятелями, чуть не в обнимку.
— Кругом тут самовластье смердов, — горячо нашёптывал порывистый князь. — В призванного сюда лжецаря впрямь они верят. У нас, почитай, так: коль все талдычат «воскрес» — стало быть, воскрес и не инако. А он, козлище, бахвалится: мол, большие крепости не приступом берут, а плутней...
Провожаемое приветными поклонами и криками встречного люда, напоказ тянулось посольство по увалистым улицам мимо тёмных изб и белых храмов, мимо церкви Николы со Усохи и церкви Василия на Горке, мимо звонницы со сполошным колоколом, мимо буевищ и глухих тынов. Проехав посадом, повернули к Большому Торгу, нужно было и тут показаться прилюдно: вот-де какое важное посольство прислано из-под Москвы к явленному государю.
Издали, с Завеличья, Псков был пригляден, чист, а вблизи не совсем таков. Кое-где зоркий взгляд приезжих подмечал купола с ободранными железными листами — железо употреблялось на ядра, трещины в стенах, обугленные дома без кровель, поросшие поверху кустами, запущенные огородишки.
Многодневная изнурительная осада, когда у псковских стен стояли новгородцы со свеями, оставила свои зримые бедственные следы.
4
Сердце оборвалось в груди у Плещеева-Глазуна, когда он входил в государевы палаты. И только посмотрев на ступавшего рядом невозмутимого Бегичева, коему что Бог, что бес — всё едино, поуспокоился. В бесстыжую мясистую рожу самозванца с румяными щеками и кучерявой бородкой он взглянул уже без смятения. Лик у Матюшки был впрямь мошеннический, зато одёжка — не придерёшься — самая царская: туго облегал Матюшкин плотный стан нарядный зипун из белой тафты с парчовой золотной обнизью, украшенной жемчужными запонами.
Мороча созванных посадских выборных, наперебой завитийствовали мнимый царик и его мнимый любимец, объясняясь друг другу в неизбытой привязанности. Матюшка под конец даже вскочил со своего добытого в монастыре кресла-престола, по бокам которого заместо пригожих рынд стояли разбойного обличья молодцы в терликах, и облобызал Плещеева. Всё обошлось по-божески.
Поздним вечером мнимо истинный затеял братчину, позвав на неё только особо доверенных. Пришли Хованский с Вельяминовым, явился Герасим Попов, что первым донёс до подмосковных таборов благую весть о невредимом государе, было ещё с десяток ближних людей, вольные повадки да ухмылки которых выдавали в них завсегдатаев царских тайных вечерь.
В большой трапезной, где собрались застольщики, окна были наглухо завешены коврами, а на белёных стенах сохранялись пятна копоти и подтёков. Множество свечей озаряло низкие своды.
Стол, несмотря на голодное время в городе, ломился. Кубышки, ендовы и кумганы были налиты всклень. И сам расторопный потчеватель, с ухватками кабацкого гуляки, не заставил себя ждать, по-простецки усевшись с гостями на одну лавку и повелев разливать.
— Здоровья и многие лета нашему осударю! — наскоро собравшись с мыслями, провозгласил никогда не проносящий мимо рта чарку Бегичев.
Его дружно поддержали.
Плещеев украдкой переглядывался с пристойным Хованским, как бы ожидая его знака умерить себя, но всё равно пить приходилось вместе со всеми, чтобы не вызвать подозрений либо неприязни. Разговоры переходили в ор, смех — в хохот. Веселье разгоралось, словно костёр на ветру.
Болтая то с одним, то с другим, то со всеми кряду, самозванец дёргался и мотался за столом с полным кубком в руке, неряшливо плеща вином на свой зипун и на бархатный кафтан любимца. Плещеев не такое сносил на пьянках с тушинским цариком, добывая чины и почести, и тут крепился.
— Не жалую сусляев, — набалованно перебил Матюшка очередного заздравщика. — Вон их, такую мать, вон изгоню. К немцам! Русь крепкими мужами стоять будет. Нами будет стоять!.. Мы всех превзойдём!.. Сё я реку, слышите? Сё я реку, а не сурога с торга!.. Всех побьём и всех обдрищем. Вняли?.. Тады аминь и наливай сызнова!..
Чем больше Матюшка пил, тем бессвязней становилась его похвальбивая речь, но дружки его знали, что он любил поломаться, а гости, изрядно охмелев, не все уже слушали и затевали свои разговоры.
В конце концов стал докучать невнятный шум за столом. Угарно, душно становилось от свечей. Пиршеству нужна была встряска.
Матюшка вскочил с лавки и, хищно пригнувшись над столом, исподлобья оглядел сообщников прищурыми бесовскими зенками. Будто кого-то обличить намеревался. Моталась в ухе косая серьга, моталась на груди золочёная цепь с бляхой, где был отчеканен древний псковский оберег — свирепый барс. Ту цепь поднесли Матюшке при его вступлении во Псков богатые горожане, чтобы улестить и умаслить. Лукавец тогда сказал им, что его задешево не укупишь, но поминок сцапал. Да, всем бы взял Матюшка — и гордой поступью, и властным голосом, но плутовское так и выпирало из него, как из нечистого на руку зернщика или попрошайки-вымогателя.
— Гераська, выпущай горлицу! — повелел он Попову.
— Не к поре ещё, Матюха... Тьфу ты, неистомна сила, не то плету!.. Рано, поди, осударь Митрий Иоанныч, — запротивился было сподручник.
— Выпущай, велю!
Попов валко прошествовал к двери, ударом кулака распахнул её. Тут же в трапезную ворвались ряженые потешники, заиграли в дуды и бубны. А следом впрыгнула вовсе нагая бабёнка. У остолбеневшего Плещеева отвалилась челюсть, а Бегичев заржал жеребцом. Весёлые крики за столом смешались с рёвом сурны.
Бабёнка заплясала, как бешеная вьюга, кружась да вихляясь. Пригожа она или не пригожа — не разобрал Плещеев сразу, но завлекательством взяла: белотелая, сдобная, бёдрастая, с иссиня-чёрными распущенными летающими волосами.
Дикая чёрная похоть стала раздирать нутро Плещеева, и он, опуская глаза долу, пытался ничего не видеть, но снова поневоле вскидывал голову и впивался взглядом в большое родимое пятно меж зыбко вздрагивающих грудей.
— Видал! Из Ливонии жёнка. Ай падка на всяки проказы! — похвастался Матюшка. И добавил с искусительным смешком: — Твоя. Не погнушайся.
— Куды мне! Пфу, пфу... Куды мне! Пфу, пфу... — от возбуждения стал поплёвывать на бороду Плещеев.
— Бери, не пожалеешь! — задорил Матюшка.
— Пошто же! А ты?
— А мне заказано... Меня Марина дожидается... Верность ей блюду, — с ужимками и кривляньями зашёлся в смехе самозванец.
Гремели бубны, вопила резкая сурна, взывали сопели. Застольщики стоя били в ладоши, не жалея их. А бабёнка скакала и вертелась, изгибалась и дёргалась всё быстрее и жарче.
— Сыпь, горлица! Сыпь, касатка! Сыпь, сугревушка! — в исступлении орал Матюшка.
Вбежало ещё несколько нагих бабёнок — лица набелены, брови насурмлены. Тоже пустились в пляс. И бесовское неистовство охватило всех. Застольщики подскакивали к бабёнкам, топали и тряслись вместе с ними, а потом хватали на руки и уносили в сени.
Гремели каблуки по лесенкам переходов, визг и смех доносились из тёмных углов...
Только перед самым рассветом Плещеев выбрался на крыльцо. Кто-то тронул его за плечо, он вздрогнул и обернулся. Перед ним стояли мрачные Хованский с Вельяминовым.
Ничего не говоря, они двинулись к воротам, и Плещеев, поправляя кушак, поспешил вслед.
Вышли за крепостные стены, узкой тропой прошли до сторожевой башни Кутекромы и чуть дальше — к Плоской башне, что стояли на узком мысу, где Пскова вливалась в Великую и где было пустынно и безопасно. Стрельцы, что дозорили, видели их, но не окликнули: знали своих воевод и были верны им.
— По душе, чай, пришёлся царский вертеп? — не без подвоха спросил Плещеева Хованский.
— Бес попутал, — вздохнул повинно тот. — Соблазнил, не устоял я. Да и вы тут небось не без греха.
Хованский с Вельяминовым невесело засмеялись.
— Тем он и хитёр, козлище, — сказал князь. — Пьянкой да блудом приваживает.
— Сноровист, неча молвить, — согласился Плещеев, чуя, как угарной тяжестью разламывает голову. — Что деять будем?
— Казаков, что с ним пришли из Ивангорода, надобно удалить. В Печеры, в Изборск ли, в Порхов. Есть нужда пригороды от свеев укрепить.
— А посады не вступятся?
— Успел им насолить Матюха поборами да причудами, не вступятся. Чай, уж в разум пора прийти...
— Пожалуй, — снова согласился Плещеев и, словно отгоняя от себя какое-то наваждение, перекрестился.
Заволочённое белёсой дымкой то ли мутнело, то ли расчищалось небо. Скупыми искорками взблескивала речная рябь. Нехотя занималась над псковскими стенами заря.