1
В древнем Владимире отзвонили к заутрене. Промаявшись ночь в бессоннице, Михаил Вельяминов стоял на коленях перед божницей и усердно крестился, будто замаливал не только прошлые, но и будущие грехи. Бородавчатые дряблые щёки его подрагивали, серая реденькая кудель бороды растрёпана, в безресничных глазках — неодолимая тоска.
Поставленный тушинцами во Владимир воеводой, он трусил. Ночью ему чудились шорохи за дверьми, тяжёлый топот, лязг бердышей, чей-то горячечный смутный шёпот. Всю ночь горели свечи в двух больших медных шандалах, и метания теней по стенам мнились дергающейся и мятущейся толпой рослых мужиков, готовых вот-вот навалиться на него, задушить, смять, растерзать в клочья.
— Свят, свят, свят! — повторял дрожащими синими губами Вельяминов, вскакивая с постели и обегая покои, чтобы удостовериться, что страхи его пустые.
Велика честь быть воеводой, да только не в такое заполошное время, когда не ведаешь, откуда и когда ждать беды.
Намеднись рядом с Владимиром лютовал казацкий атаман Наливайко: столь людей нещадно посёк — не счесть, воспротивившегося ему Кузьму Новгородцева с сыном на кол посадил. Послан был на злодея Наливайку отряд, захватили злодея пьяным, во Владимир привезли, в темницу бросили — цепями брякает. Он-то в темнице, а его други-приятели всё ещё разбойничают — не унять. И ладно бы только мужиков припекало, дворяне да дети боярские стали роптать. Верных-то людей полсотни не наберётся.
Но не свои мужики и дворяне больше всего страшили воеводу. Всё ближе и ближе подвигалась к Владимиру нижегородская рать. С ней-то уж никак не совладаешь. Чуть живые примчались к Вельяминову из разгромленного под Нижним войска князь Василий Волховский, протодьякон Еремея да ещё с десяток человек, таких страстей порассказали, что волосы дыбом встали. И нет удержу нижегородцам. Ворсму спалили, Павлов Острог захватили, Гороховец на колени поставили, ныне уж к Мурому подходят, того гляди и во Владимир вскорости нагрянут. Хоть и есть ещё надежда, что Муром всё-таки выстоит, крепко там воеводит Никифор Плещеев, но не зря же мышью шмыгнул оттуда сынок пленённого нижегородцами князя Семёна Вяземского Осип, а за ним и пан Хмелевский — почуяли: палёным запахло. Нет, надежда на Муром слабая...
Вельяминов потёр воспалённые розовые веки, толкнул дверь, крикнул:
— Прошка!
Только после третьего оклика на пороге появился заспанный писец в мятом кафтанишке и огромных разбитых сапогах.
— Ты пошто же мешкаешь, коли зову? Мотаешься невесть где, сучонок. Я тебе где велел быти? Возле дверей. А тебя куды занесло?
— Да тута на сундуке приладился. Чай, рано ещё.
— Посупротивничай у меня!
Прошка мутно глянул на воеводу, чесанул пятерней кудлатую голову, вынул из волос соломину, дунул на неё, всем видом показывая, что терпит напраслину. Поджав губы, сел за стол. Воевода ждал, когда он отточит перо, а Прошка делал это нарочито лениво, так что Вельяминов успел остыть и успокоиться.
— Пиши! — сказал воевода: — «Государя царя...»
— Да уж задолбил, — с досадой всё познавшего мудреца промолвил Прошка и стал выводить зачин: «Государя царя и великого князя Дмитрия Ивановича всея Руси, пану Яну Петру Павловичу Сапеге, каштеляновичу Киевскому, старосте Усвятскому и Керепетскому Михайла Вельяминов челом бьёт...»
Чуть ли не через день отсылал воевода жалостливые послания Сапеге, описывая свои затруднения и прося помощи. И чем ближе подходила нижегородская рать, тем отчаяннее взывал Вельяминов к вельможному пану. Узнав, что нижегородцы встали в селе Яковцеве, всего в тридцати вёрстах от Мурома, воевода лишился последней надежды. Но чтобы всё-таки пронять Сапегу, он не поскупился на описание мнимых жестокостей нижегородцев, ложно извещая, что они не только выжгли Яковцево и посекли людей, но и надругались над божьими храмами, образа перекололи. Запамятовал вовсе новоявленный воевода, что Сапега никогда не был усердным ревнителем православия и осаждал Троице-Сергиев монастырь ради одного того, чтобы поживиться богатой церковной казной и утварью.
Не в силах измыслить, чем ещё распалить своего могущественного покровителя, Вельяминов вопрошающе взглядывал на терпеливо и с притаённой насмешливостью ожидающего его слов Прошку, будто тот мог ему что-то подсказать.
Резко скрипнула дверь, и воевода вздрогнул. Но испуг был зряшным. Один за другим, снимая шапки и крестясь, в покои ввалились три брата Хоненовых — Семён, Фёдор и Тихон. Низкорослые, щекастые и, несмотря на упитанность, бойкие, эти братья-дворяне отличались пронырливостью и жадностью, но полностью проявить себя им мешала пакостная угодливость и прокудливая боязливость. Гоня возы вслед за тушинскими ватагами, они прибирали всё, что оставалось от грабежей, не гнушаясь даже тряпьём и горшками. Однако им никак не везло. Пока они усердствовали в поисках лёгкой наживы, их собственное поместье оказалось разорено, а крестьяне разбежались. Вельяминов обещал им похлопотать перед царевичем о новом имении, и теперь они не упускали случая, чтобы напомнить ему об этом.
— Уж ты не обойди нас своею милостью, воевода, — начал по обыкновению старший из братьев Семён, с подобострастным умилением глядя на Вельяминова маслеными глазками.
— Не в урочную пору вы, обождите, — раздражённо отмахнулся рукой воевода.
— Сколь ждати-то? Вконец поизносилися, пропитание худое — репа да капуста.
— Тут удручаешься, абы голову сохранить, а вы — капуста!
— Последнее с себя продаём...
— Вы-то? Побойтеся Бога!
— Где ж правду сыскать?
— Али не уразумели, что реку? За голову опасаться надобно!
— Нет напасти хуже нашей. А не мы ли на всяком углу глотки дерём за тебя, воевода?
— Тьфу! — вышел из себя Вельяминов. — Слыхали небось, что сюда прёт нижегородская рать?
— Слухами земля полнится. Всякое плетут. Трещала сорока да всё без прока. Нижегородцы-то под Арзамасом замешкалися будто. А снега вечор навалило — страсть! Куды им через сугробы-то?
— Под Арзамасом? А ближе не хотите? К Мурому подошли уже!
— Неужто? — переглянувшись, братья размашисто перекрестились.
— Никому токмо про то, — запоздало поняв, что ненароком проговорился, зашептал воевода. — Ради бога, никому! И сами никуда из города! Оставите меня — поплатитеся. Авось беду пронесёт...
Но страх уже целиком передался братьям. Выпучив округлившиеся глаза, они попятились к двери. Тихон выронил шапку и так, не подобрав её, последним вышмыгнул за порог. Вернувшись за ней, спешно и нескладно поклонился и, не чинясь боле, ринулся в сени.
— Никому! — уже в полный голос крикнул вдогон ему воевода.
Когда он обернулся к Прошке, тот грыз перо и с детским любопытством следил за суетливо мечущимся по краю столешницы большим чёрным тараканом. Подняв невинные глаза на Вельяминова, ухмыльнулся:
— Ишь, прыткий! А ведь, поди, к прибытку чёрный таракан-то. Верная примета!
Воевода пропустил мимо ушей дурацкие Прошкины слова, раздражённо молвил:
— Дале пиши.
Заскрипело перо. И скорописной вязью полилось привычное: «И тебе бы, господине, прислати роты с три...»
— Обожди, — наморщил лоб Вельяминов, подумав, что просит мало, а Сапега и с малого срежет. — Исправь: «прислати рот с пять либо шесть...»
Воевода заглянул через Прошкино плечо в бумагу, дабы увериться, точно ли нерадивый писец внёс исправление, и с занудливой строгостью продолжал: — «...тотчас, не замотчав, в Володимир, а из Володимира вели им итти в Муром, чтоб государевым людям не было порухи никоторые».
Отправив послание со стрельцами, отчаявшийся Вельяминов снова опустился на колени перед божницей.
2
Горела деревня. Из-под низких соломенных кровель, окутанных ползучим влажным дымом с ядовитой прожелтью, блескучими лезвиями вырывались языки огня. Падающие клоки соломы густо пятнали снег, поземистыми клубами от них стлался по сугробам чёрный дым. Шипение, гул, треск пожара, перестук копыт, женские вопли...
Крепко опутанный по рукам и ногам Фотинка лежал посреди деревни на голых розвальнях, пытаясь поднять голову и оглядеться. Вчера он попросился на ночлег в одну избу, после долгой дороги крепко заснул, бросив на пол под себя тулуп, а поутру на него, сонного, навалились какие-то люди и повязали.
Досадовал Фотинка. В поисках отца он удачно добрался от Балахны до Гороховца и уже вблизи Суздаля так непростимо оплошал, оказавшись в этой самой деревне. Проснись он поутрее, будь на ногах, ни за что бы никому не дал себя обротать. А ведь забыл он об осторожности, заспал её, как несмышлёный младенец.
К розвальням подогнали кучку мужиков и баб. Взявшись за оглобли, подхлёстываемые кнутом, они покорно потянули розвальни по ухабам сквозь едучий дым и жар, мимо своих уже целиком занявшихся огнём жилищ, кашляя, задыхаясь и стеная. Когда конная стража чуть отставала, вынужденная следовать по узкой колее меж высоких заносов, мужики начинали отчаянно ругаться:
— Ироды!.. Кровопийцы!.. Сучьи тати!..
— Чтоб дерьмом подавилися, проклятые ляхи!
— Кабы токмо ляхи! Свои пуще лютуют.
— Болоховского дело, он тут первый дурует, смердящий пёс. Ишь, злоба-то его высушила!
— Куды гонят злыдни?
— Куды? В самый Володимир, к Вельяминову.
— Готовь спины для батогов!
— За что? Схватился Шуйский с Тушинцем, а нам ответ держи! Мы ж в стороне.
— Потому и сподобилися от вора милости, кость ему в глотку.
— Запорют.
— Будь что будет, а будет, что Бог даст.
— Страсти!..
Стянутого грубым вервием, промерзшего Фотинку втащили в сумрачную камору, развязали, приковали ногу к длинной ржавой цепи, что кончалась тяжёлым кольцом, укреплённым в стене. Он долго лежал, не в силах двинуться, потом вяло сел на кучу трухлявой соломы.
— Отудобел, раб божий? — услышал он хрипловатый, словно бы надтреснутый голос и повернул голову.
В углу, кутаясь в потрёпанную хламиду, на взбитой кучке соломы притулился невзрачный человечишко. Был он так мал и хлипок, что будто привиделся, и Фотинка не без страха подумал о нём, как о лешем либо домовом. Но даже сумеречь не могла скрыть живого блеска хитроватых любопытных глаз.
— Охо-хо, — не без добродушного лукавства вздохнул человечишко, — каково нам, носяще крапивные венцы терпения своего!
Неведомо почему, но Фотинка сразу доверился ему, рассказал о своих злоключениях.
— Э, милай, — ласково сказал незнакомец. — Малой каплей помочил ты уста свои из чаши горестной. Кручиниться ли ти?
— Ужли не кручиниться? — возразил Фотинка. — Тятьку не отыскал и сам сплоховал.-
— Тятька твой, ежели не сгинул, в Тушине, мыслю, в воровском стане, — туды ныне всех мужиков с товаром заворачивают. А сам ты... Голова, чай, ещё на плечах.
— Проку-то?
— Не ропщи понапраске, бо и, нагие, взвеселитеся, и, безрукие, взыграйте в гусли, и, безногие, восскочите, и, глухие, внемлите. А тебе всё дадено.
— Дадено, да воли нету, — грубовато ответил Фотинка.
Раздосадованный непонятной беспечностью соседа, он сильно дёрнул цепь. Стукнулось о стену кольцо, выбило кусок из крепкой кирпичной кладки.
— Бычья в тебе силушка, — восхитился, заёрзав на соломе, незнакомец. — Кто же тя этакого полонил?
— Не признал. Люди Болоховского, верно.
— Болоховского? Не родич ли он Ивану Болоховскому, володимирцу, что за Сергиеву обитель под началом Долгорукова бьётся? Чудеса на Божьем свете! Родичи-то, почитай, супротивники...
Воробьино нахохлившись, незнакомец замер в углу, но уже через мгновение снова завозился, подсел к Фотинке. Вблизи он выглядел совсем потешно: большой лоб, нос пуговкой, круглые щёчки припушены редкими, наперечёт волосками — право, чадо, себя переросшее, головастое.
— Аз грешник Огарий, тож в обители той бедовал, едва Богу душу не отдал. Да надоумил меня оконничник Наум бежать, понеже по дрова мы с братией выбралися. Он-то к Сапеге метнулся, а мя своя стезя поманила... Охо-хо, ести нечего, да жити весело! Мне, милай, с рождения сладко не бывало, к темницам-то не привыкать, одначе на долю свою не роптал: видел то, что другим не доводилося.
Фотинка, разинув рот, оторопело посмотрел на коротышку, потом не удержался и, фыркнув, разулыбался во весь рот.
— Весело тебе, — нисколько не обиделся Огарий, — а ведь яз сыю правду молвлю.
— Коли так, поведай, — попросил, не переставая улыбаться, Фотинка, готовый послушать затейщика.
Бывало, балахнинские древние деды, когда хватят медовухи, собирали вокруг себя ребятню и радовали её озорными выдумками. Фотинка любил такие байки: его хлебом не корми, только дай послушать. Уже приладившись к лёгкому нраву соседа, он тоже ждал от него забавной небывальщины.
За оконцем, обтянутым бычьим пузырём, начало смеркаться, и скоро узники оказались в полной темноте. Однако они, увлечённые разговором, не замечали ни мрака, ни покинутости, ни тревожно угрюмой тюремной тишины, ни мышиного писка в соломе, ни сквознячка из-под двери.
— Матушка моя, хотя и была инокиней, плотских утех не отвергала, — с неторопливостью рассказчика, затеявшего долгое повествование, начал Огарий. — Родила она меня втайне, глубокой ночью в своей келейке, при свете свечного огарка, потому и наименовала Огарышком, опосля Огарием стал яз прозываться. Той же ночью матушка и утекла из монастыря: от большего греха подальше — к меньшему поближе. Стали мы по дворам шататься, христарадничать. Так и мыкалися, по весям странствуя, покамест матушка в одночасье не преставилася. Середь дороги в пыль упала и, словечка не молвивши, не покаявшись, загасла. Остался яз одинёшенек. Из отрочества уж вышел. Иные о мою пору, аки ты, мужи мужами, а яз не задался. Одначе на Бога не в обиде: многого он мне недодал да многим же и возместил: ловчей меня в потехах ли, в игрищах ли никого не было, выведал от скоморохов и про всякие диковины. Малые ребятки, где ни окажуся, повсюду ко мне льнули, забава яз для них.
И случись мне в те поры забрести в Углич, а там уж вдовая царица Марья Нагая со своим сынком Митрием да с братьями пребывала, по воле Фёдора Иоанновича и наущению его шурина Годунова. Ох, нравная была вдовица, а братцы её псов злее, оттого без удержу и бражничали. Злобствовали греховодники и в малом злобу распаляли. Что ни слово, всё про едино: абы изловчиться, да, посадив на Москве Митюшку, самим царствовать.
Был он совсем малец, а дурна да лиха в нём на сотню стрельцов бы хватило. Попадися курица, и той беды не миновать: враз ножичком голову снесёт. Истый бесёнок, ровно и впрямь сама нечистая сила. Попроливал бы он людской кровушки, ежели бы царём сел. Не меньше своего лютого батюшки Ивана Васильевича. Бывало, найдёт на него чёрная немочь: затрясётся весь, почернеет, пена изо рта валит, очи замутятся — тут уж от него бог ноги уноси.
А яз, на грех, к заднему двору повадился, к прикорму. Да и сошёлся там с ребятками, что с Митрием в тычку игрывали, ножички в земь втыкали. Митрий и приметь убогого, пырни его ножичком. Ладно, что в руку. Зыркает на мя ожидаючи: устрашуся ли, заблажу, побегу. Кровь мне рукав омочила. А яз посмеиваюся: мол, всё в твоей воле, царевич. Сбежалися ребятки, заступилися, поведали, на какие яз потехи горазд. Повелел он ми всё пред ним явить. Заскакал яз по-скоморошьи, чрез голову кувыркнулся, петелом завопил, сунул верёвочку в ухо — вынул из другого, две репки подкинул — три поймал.
Унялся Митрий, отпустил мя подобру-поздорову.
В другой раз и в третий приходил яз и всё потешал царевича. А он приметил, что ребятки ко мне от него перемётываются, взревновал: ладно ли, чтоб царского сына ради приблудного юрода оставляли! Однова и молвит мне: «Погоди, Огарко, сам таку диковинку покажу, что все ахнут». И затрясся, стал драть на себе парчовый кафтанишко. Подбежали няньки, увели.
Ден пять или боле не было его, хворал. Опосля сызнова на двор вышел, свою тычку с ребятами затеял, а мя отогнал, егда яз объявился, токмо посулил: «Ныне моя диковинка почище всех твоих будет». Почуял яз: недоброе он умыслил. Очи-то у него дикие, смурные, лик будто белёный, в корчах непрестанных, не совсем, примечаю, царевич-то в себе. Пошёл яз, у ворот обернулся, а он эдак хитро подморгнул ми, нож приставил к вые да и хватил по ней вкось. Кровища на сажень выхлестнула, и повалился царевич. Яз наутёк, ног не чую, а тут в набат ударили...
— Видать, царевич сам себя для потехи порешил? — изумился Фотинка, слышавший, что Дмитрия убили подосланные Годуновым люди.
— На Годунова напраслину возводят, — твёрдо сказал Огарий. — Не был злодеем Годунов, хотя при Грозном в опричниках ходил. Да и пошто ему на Митрия было покушаться? Он в цари никак не метил при живом-то Фёдоре Иоанновиче. Нагие на него наговорили, а ныне Шуйские наговаривают: мол, всем бедам Годунов зачинщик, а они, мол, за правду горой. А ведь нынешний царь-то Василий Иванович самолично тогда в Угличе побывал, всё выведал доподлинно. Одначе доложил боярам, что царевич невзначай на нож напоролся, упавши.
— Что ж слукавил?
— Не всякая правда свята. Сам, чай, ведаешь: намеренное самоубивство — страшный грех. Ни церковь не отпоёт, ни честью не захоронят. А тут царский сын! Мыслимо ли такую правду открыть?
— Но кому-то открыл?
— Открыл. Годунову. Каково ему-то было чужой грех нести? Правда, повелел Борис Фёдорыч попам не поминать в молитвах Митриево имя.
— А Нагие, а челядь их?
— Им-то сам бог велел язык на замке держать. Нешто не разумеешь? Позор тут на веки вечные...
Огарий замолк. Слышно было, как, шурша драным рукавом хламидки, он крестится, Фотинку клонило в сон и, задрёмывая, — уже совсем было повалился на солому, — он вдруг услышал за стеной истошный крик.
— Что там? — вскинулся Фотинка.
— Верно, разбойника Наливайку умиряют, — ответил Огарий, прислушиваясь.
Однако больше ничего не было слышно.
Светало. Сверху из оконца лился холодный синеватый свет. Почему-то Фотинке стало зябко. Он передёрнул плечами и, нагребая на себя солому, звякнул цепью.
— Почали лютовать — не отступят, — сокрушаясь, рассудил бывалый Огарий. — Яз хоть курицей с воеводского двора поживился, будет за что муки принять, а ты, милай, безвинно пострадаешь.
Вчера Огарий на что-то надеялся, сам бодрился и Фотинку утешал, а теперь, после бессонной ночи, притих, скукожился, лицо в хламидку прятал, будто, поведав о подлости человеческой, вконец разуверился в милосердии божьих разумных тварей.
— Не бывать тому! — осердился Фотинка, не изведавший покорства судьбе, и с ожесточением брякнул цепью. Допекли его оковы. Напрягшись, он так рванул цепь, что кольцо вместе с толстенным витым штырём выскочило из стены и сам Фотинка, не удержавшись, растянулся на полу.
Огарий аж подскочил, по-нетопырьи взмахнув руками. Вытаращенными глазами он смотрел, как поднявшийся Фотинка подтягивает к себе штырь и в недоумении перекладывает его с ладони на ладонь.
— Батюшки-матушки! — чуть не задохнувшись, сдавленным голосом произнёс Огарий. — Доводилося ли узрети кому подобное чудо! Ну, отрок, твоя всюду возьмёт! Был у нас в Сергиевой обители преславный муж из даточных людей, по прозванью Суета, что единым махом пятерых поваляхом, так и он бы те подивился.
— Сунься кто теперя! — махнув штырём, пригрозил Фотинка.
Он схоронился позади окованной двери. Огарий комочком вжался в угол возле него.
Долго они ждали. Фотинка уже снова стал задрёмывать, как послышались шаги.
Загремел ключ в замке, и дверь, заскрежетав, распахнулась. Но как только в проёме показалась голова, Фотинка с маху ударил по ней штырём. Подхватив цепь, перешагнул через упавшего и оказался лицом к лицу с другим стражником с горящим факелом в руках.
От неожиданности стражник попятился, тыча в Фотинку огнём. Удалец, не дав ему опомниться, страшным ударом сбил и его с ног. Пыхнул и погас факел, накрытый обмякшим телом.
— Огарий, тута ты? — громким шёпотом спросил Фотинка, испугавшись своих подвигов и подслеповато озираясь в полумраке.
— Тута,— бодренько отозвался Огарий и мышью прошмыгнул мимо Фотинки. — Ступай за мной.
Сторожась, он чуть приоткрыл хлябкую входную дверь...
На дворе было пусто.
Крупными хлопьями валил снег.
Беглецы в обход заторопились к воротам, прижимаясь к острожной стене. Несмотря на то что Фотинка натягивал цепь, она предательски погромыхивала и не давала ускорить шаг.
— Не пропадём! — угрюмо приговаривал он, когда Огарий обёртывался.
— Ещё бы пропали! — усмехался повеселевший бродяжка.
Миновав ворота, они огляделись. По улице в открытую пройти было никак нельзя, да и стража скоро поднимет тревогу — надобно как-то изловчиться. Огарий приметил впереди у крытого с резными боковинами крыльца двух лошадёнок, впряжённых в лёгкие санки с расписной спинкой-козырем, кивнул Фотинке на них.
Тихо подобрались к санкам, и только Огарий успел отвязать прикрученные к столбу вожжи, как хлопнула дверь, на крыльцо опарой выплыла туша — старший Хоненов.
— Пошли, соколы! — свирепо закричал Огарий, резко дёргая вожжи.
Настоявшиеся лошади разом рванули с места.
— Держи! — задохнулся от гнева Семён, неловко спрыгивая с крыльца и падая. За ним выскочили ещё два брата, побежали вдогон, завертели длинными рукавами охабней, слёзно запричитали:
— Ох, держи татей!.. Ох, поруха!.. Ох, помоги-и-итя!..
Но, к счастью для беглецов, на всей улице не было ни души. Резвые лошадёнки мчались по раскату, неостановимо неслись под уклон, птицами взлетали на пригорки. Огарий гнал и гнал их. Грязная серая пена с потных лошадиных боков шлёпала ему по лицу, залепляла глаза, а он, смахивая её, только смеялся.
Остановились далеко за городом, въехав в берёзовую рощицу. На запалённых лошадёнок страшно было смотреть, и Огарий распряг их. Когда он снова подошёл к саням, то услышал сдавленные рыдания Фотинки: спрятав лицо в ладони, детина пытался сдержать судороги и не мог. Ничего не спрашивая, Огарий стал поглаживать его своей маленькой, будто беличья лапка, рукою по разлохмаченным и сыпучим русым волосам. Почувствовав, что Фотинке легчает, ласково сказал:
— Не убивайся, милай, греха нет на твоей душе! Не людей ты порешил — злыдней. А каково бы они тя? Одначе мы с тобой, глянь-ка, средь берёзок, небушко сине, снег мочёными яблоками пахнет. Волюшка — дом наш. Волюшка! Слаще ничего нету.
— Куды далыне-то?
— Куды! За кудыкины горы. Чай, тятьку-то ещё не сыскал?! Вот в Тушино и припожалуем, в самое воровское пекло. Тут уж за мя держися, не след нам, отчаянным ребятам, на рогатки напарываться... Аль раздумал?
— Нет, не убоюся, — отерев грязным рукавом лицо, протяжно сказал Фотинка.
3
Смурым полднем Фотинка с Огарием приближались к валам Тушинского лагеря. Голодные лошади еле плелись, но седоки не подгоняли их, опасаясь проглядеть налётчиков или разбойных бродяг, от которых только уноси бог ноги. Однако им везло — никого не было вокруг. Дул несильный низовой ветер, позёмка длинными белыми языками лениво переметала с дороги снег, редкие снежинки крутились над санями, пролетая мимо.
Впереди показалось что-то странное, вроде обдерганного снизу, взъерошенного стожка. Когда подъехали ближе, увидели, что стожок шевелится и на нём трепыхаются какие-то лохмотья. Лошади вдруг рванули и, не будь начеку Огарий, сразу натянувший вожжи, прянули бы в сторону. Фотинка приподнялся в санях, и в то же мгновение весь стожок колыхнулся, и туча взлетевшего воронья зависла над ним. Фотинка с ужасом узрел безобразные останки скорчившегося человеческого тела, из спины которого торчало остриё кола.
— Ой, беда кака! — только и вымолвил детина.
— Усопшему не больно, — спокойно сказал Огарий, тем не менее судорожно хлопая вожжами по лошадям, которые и без понукания стремились быстрее миновать страшное место.
Поворачивая голову, Фотинка не мог оторвать взгляда от казнённого, словно навсегда хотел запомнить его растерзанную смёрзшуюся плоть в клочьях одежды на полузаваленном снегом колу. Жадное воронье уже снова кишело возле своей жертвы.
Путники беспрепятственно въехали в лагерь. Сидящая у костра стража, привыкшая к частым передвижениям торговцев и крестьян, только мельком глянула на них. Но это не уменьшило тревоги Фотинки и Огария, для которых логово самозванца было словно Кощеево царство.
Едким дымом и кислой овчиной, конским навозом и перепревшей кожей, смрадом отбросов и помоев тянуло от наспех поставленных жилищ. Со всех окрестных деревень были свезены сюда для временного пристанища срубы, и дома скучились беспорядочно, застя свет один другому, образуя закоулки и глухие тупики, налезая даже на широкий проезд, который вёл к новому — внутреннему — валу, огораживающему лощину с болотцем — «пиявочником», где и находился «государев двор». Поодаль, слева от проезда, вдоль застывшей реки Москвы, среди почти вчистую порубленного ельника, длинной линией тянулся польский стан с пёстрыми шатрами, вычурными крутоскатными башенками, клетями, конюшнями и амбарами, а напротив его — таборы донских казаков и татар, над избами, мазанками и шалашами которых торчали бунчуки и прапоры.
— Истинно Вавилон! — молвил Огарий.
Они поехали по проезду вслед за чьими-то санями, вывернувшими из проулка. К их удивлению, народу по пути попадалось немного: несколько о чём-то толкующих на обочине мужиков, хмурый стрелец в затрёпанном и грязном кафтане, двое невзрачных монахов, чёрный от копоти кузнец в кожаном переднике, какие-то бойкие молодки с размалёванными свёклой щеками. Казалось, попали они в обычный посад, а вовсе не в военный лагерь. Но вот сани, за которыми они следовали, свернули, и, чтобы догнать их, Огарий подхлестнул лошадей. Те прытко побежали и вынесли путников на огромную пустошь, от края до края заполненную людьми. Ошеломлённый Огарий даже выпустил вожжи из рук.
Кого только не было на пустоши: разбитные черкасы в мохнатых шапках и польские жолнеры, немецкие латники и московские стрельцы, посадские мастеровые и лоточники, целовальники и крестьяне! Юрко сновали в толпе скоморохи, ярыги, нищие и всякие другие бродяги с лукавыми тёмными лицами. Среди саней, колымаг, возков, ногайских кибиток, невесть откуда приехавших, обтянутых шкурами маркитантских фур на высоких колёсах всё это великое сборище гомонило, свистело, топало, пьяно переругивалось, махало руками, толкалось, сбивалось в кучи и распадалось, блажило, бросая оземь шапки, божилось, звенело монетами. Шатающийся здоровенный расстрига с окороком в ручищах напролом лез через толпу, перекрывая её шум мощным хмельным рыком:
— Господи, праведно царствие твоё-о-о!
— Ух гульба! — восхитился, светлея младенчески непорочным ликом, Огарий и обернулся к Фотинке. — Обожди мя, уж тута яз доподлинно всё выведаю.
Передав Фотинке вожжи, он нырнул прямо с саней в колыхающуюся волнами толпу.
Заросший сивым волосом цыган подскочил к лошадям, схватился за дугу.
— Добрые кони! — зацокал он языком. — Продай!
— Не трожь! — закричал на него с неожиданной яростью растерявшийся Фотинка.
— Ай злой какой! — укорил цыган. — Злому нет в торговле удачи.
— Не торгую. Не трожь, — пригрозил детина, вставая во весь могучий рост в санях.
Только отошёл цыган, сбоку оказался вертлявый сухонький жолнер с обмороженными, покрытыми коростой щеками. Подмигивая, заговорил торопливо и напористо:
— Прошу пана, есть до пана справа.
Фотинка отвернулся, поляк забежал с другой стороны, вытянул из-за пазухи свой товар. Фотинка взглянул и чуть не ахнул — это была отрезанная девичья коса, перевитая жемчужной нитью.
— Пошёл! — замахнулся он на прохвоста. — Пошёл, а не то!..
Торгаш, злобно хихикнув, отпрыгнул от саней, скрылся в толпе.
Всё больше мрачнея, Фотинка долго ждал Огария и еле успевал отбиваться от разного назойливого сброда. Наконец Огарий возник перед ним, словно из-под земли, встрёпанный, потный, жалкий.
— Нету балахнинцев, никого нету, — печально улыбнувшись, развёл он руками. — Айда по постоялым дворам!
Уже затемно, намотавшись по дымным и грязным вертепам, навидавшись человеческого срама и наслушавшись ругани, но так ничего и не прознав, Фотинка с Огарием зашли на огонёк в какой-то кабачишко у самого внутреннего вала, что назывался по-здешнему «цариковой горой».
В отличие от других притонов, в этой полутёмной кабацкой избе на удивление было тихо и пусто: лишь за длинным столом, привалившись друг к другу, похрапывали три пьяных молоденьких казака, а наособицу — в углу за столом, заставленным глиняными кружками, — всхлипывая, невнятно разговаривал сам с собой рослый толстяк в богатом, но затрёпанном, с полуоторванными витыми шнурами кунтуше. Мерцал огонь в плошке, и мерцала на багровой щеке толстяка рассольно-мутная слеза. Сокрушённый неведомой печалью, никого и ничего не замечал несчастный пропойца.
Фотинка и Огарий смиренно сели в конце длинного стола у двери, терпеливо ожидая, когда их заметит хозяин. Тот вскоре появился — хмурый, заморённый, обросший до глаз густым чёрным волосом. Нищенский вид пришельцев, младенческий облик Огария и отрочески гладкое, пухлое лицо Фотинки выдавали в них случайных гостей, но хозяин, видавший виды, привычно поставил перед ними две кружки.
— Не обессудь, человек, — ласково сказал, отодвигая кружки, Огарий, — вина не пьём. Нам бы горяченького поести, щец бы.
— Щец! — усмехнулся кабатчик. — Я бы и сам их, ребятушки, похлебал, да нету. Третий уж день баба щей не варит.
— Что за притча?
— Э, — досадливо махнул рукой хозяин, не отвечая. Он всё же пожалел приблудных, в беззащитном простодушии которых нельзя было обмануться. — Есть холодная говядина. Будете ли?
— Давай!
Принеся еду и кувшин квасу, хозяин присел на лавку вплотную к Огарию; захотелось выговориться. Зашептал горячо, кивнув в сторону толстяка:
— Всему виной ляшский пан, провались он на месте. Из-за него ныне сюда никто не ходит, вот ничего и не варим. Засел тут постылый, чуть хмель выйдет — сызнова за бражку. И слова поперёк не молви, порубит! Полный разор!..
— Кто ж он будет?
— Меховецкий, что главным воеводой у нашего царика в войске был.
— Ну а ныне?
— Неугоден стал, прогнали его напрочь на войсковом круге. И днесь он в окаянной опале.
— За какие же ковы ему такая немилость?
— Эх, — тяжело вздохнул кабатчик. — У проклятых ляхов сам чёрт башку сломит. По первости-то, слышь, в войске сплошь наш брат крестьянин да казачки были, а литвы с ляхами — малая кучка. И всё бы ладно: пан Меховецкий або кто иной воеводит, токмо бы царик от людишек не отступился да пришед в стольную посулы свои исполнил. Не за панами, вишь, — за цариком шли. Однако неужли ляхи своё упустят? Понаехало их к войску без счёту. И почали рядить, кто кого важнее, кому над кем стоять. Самым резвым князёк ихний Роман Ружинский оказался. Вот уже зверь-зверюга! Так своих на Меховецкого натравил, что тот едва живым с круга ноги унёс. Царик было вступился, а его и слушать не захотели: мол, в наше дело не мешайся. Слышь, всё по-ихнему повернулося. Царик-то ныне токмо заманка.
— Грех на грехе! Лжа на лжи!
— Покатилося колесо — назад не воротить. Кто пытался — на кол угодил. А многие пустой верой тешатся. Слышь, вся боярская дума сюда перемётывается: Романовы, Салтыковы, князь Митрий Трубецкой... Эва сколь! И патриарх Филарет[7] тута же.
— Фёдор Никитич Романов? — не поверил Огарий.
— Признал царевича?
— А пошто не признать, ежели сама царица Марина[8] его признала? Правда, упорна молва ходит...
Конский топот и громкие голоса на дворе оборвали разговор. От сильного рывка настежь распахнулась дверь. По сторонам её, вбежав в избу, истуканами встали два рейтара. Вслед за ними мягко вступил на порог бледный плосколицый молодчик с цепкими настороженными глазами, а из-за его спины, путаясь в бобровой шубе и пьяно икая, вывернулся плюгавый, с птичьей вертлявой головкой уродец. Увидев пана Меховецкого, картаво закричал:
— И вправду тут! Куда ему ещё сховаться?!
Пан Меховецкий качнулся от резкого крика, поднял отуманенные глаза. Вдруг взгляд их стал осмысленнее, пан вскочил и, смахнув со стола кружки, шагнул навстречу вошедшему с распростёртыми руками.
— Матка Возка, мой царык! Як Бога кохам, царык![9]
— Всё в руце моей, — захорохорился уродец, пытаясь подбочениться и напустить на себя важность. — Никто не смеет... Никто не смеет перечить! Повелеваю: едем в палаты мои!..
— Добже, добже! — растроганно согласился пан Меховецкий. — А як же пани Марина?
— Маринка, тьфу! Маринка сука! — взвился царик, словно его прижгли калёным железом. — Не поминай о ней! Всякую ночь дьяволица блудит с ротмистрами Ружинского...
— Ружинского! — это имя в свою очередь вызвало взрыв гнева у пана Меховецкого. — Пся крев, Ружински! Злы пёс!..
Неизвестно, сколько ещё накалялись бы и ругали своих обидчиков два приятеля, если бы плосколицый угодливо, но твёрдо не потянул за рукав царика и неожиданно бабьим высоким голосом не сказал ему:
— Государь Дмитрий Иванович, пора! Мало ли хватится кто, да и гетман может пожаловать.
— Замри, Биркин! — судорожно дёрнул плечиком и топнул ногой царик. — Пошто Ружинскому ко мне жаловать? Все при деле: моя дума думает, мои дьяки пишут, моё войско воюет, моя укохана кобета[10] блудит, а мы будем пить. Никто никому не в тягость. И на том стоит царство!.. Едем, злотый мой пан Меховецкий!
Выходя последним, плосколицый задержался в дверях, подозрительно посмотрел на застывших у стола Фотинку и Огария, строго спросил кабатчика:
— Кого привечаешь?
— Странники божьи, людишки глухие и безъязыкие, — низко кланяясь, ответил хозяин.
— Ой ли? — засомневался плосколицый. — Запри в клеть, наутро проведаю. Сам держи язык за зубами.
— Вестимо.
Только Биркин вышел, кабатчик обернулся к путникам:
— Утекайте, ребята, от греха. Оный злыдень с вас шкуру спустит.
— А ты?
— Отбрехаюся, не впервой. — Хозяин помолчал, а затем, глядя не на Фотинку и Огария, а на беспробудно спавших казачков, присоветовал: — Лошадушек-то своих мне оставьте, несподручно вам с ними будет, издали сторожа услышат да и перехватят...
Ночь была звёздная, белёсая, ветреная. Пробираясь от избы к избе, запыхавшиеся Фотинка с Огарием остановились передохнуть в каком-то затишке.
— Вот те, бабушка, и царик! — весело проговорил Огарий.
— А кабатчик-то, кабатчик-то ловок, — смеялся Фотинка, — прибрал лошадок.
— Что жалеть? Где найдёшь, там и потеряешь, — безмятежно махнул короткой ручкой Огарий.
На рассвете беглецы были уже далеко за валами тушинского лагеря.