Жребий Кузьмы Минина — страница 21 из 28

1


Собрав все отзимовавшие по волостям роты и хоругви, Ходкевич вновь приступил к Москве. Лагерь был разбит под стенами разорённого Новодевичья монастыря. Струсь с тремя тысячами сабель расположился тут же, однако наособь.

Не задавалось у гетмана начисто покончить с раздорами в войске. С великим трудом уломал конфедератов, что отказывались служить без выплаты королевского жалованья. С неменьшими усилиями уговорил стоявшую в столице шляхту дождаться его прихода. А теперь настал черёд склонять к обоюдному согласию Струся с Гонсевским — они не выносили друг друга. Со своим срывистым норовом гетман не очень годился в миротворцы, но, говорят, и волкам случалось лаять по-собачьи. Ради того, чтоб не выпустить Москвы из своих рук, можно поступиться гонором.

В шатёр Ходкевича никто не смел зайти без приглашения, пустой болтовни да пьяных застолий гетман не терпел. И оставаясь в одиночестве, он старался унять свой неистовый гнев, когда его допекали, чтобы потом на виду у всех являть каменное спокойствие. Но куда спрячешь натуру?

Не в духе гетман был теперь вседневно. Его злил отстранившийся от московских дел король. Но больше всего выводила из себя сумасбродная польская шляхта, что не хотела его признавать честь по чести, поскольку был он гетманом литовским, а не коронным, и оттого не обрёл у неё должного почтения. Видно, вовсе забыло спесивое панство о блистательной победе гетмана над шведами при Кирхгольме, о чём семь лет назад трубили по всей Польше. Гетман был уверен, стоит допустить ему самую малую ослабку — и Москва будет брошена, а всё войско рассыплется. Где нет строгости, там нет повиновения.

Всё ныне упиралось в Струся и Гонсевского. Один не уступал другому. Дурили, как два хлопака из-за дивчины. Зимой Гонсевский рвался из Москвы, а Струсь не желал его сменить, теперь Струсь не прочь сесть в осаду, но Гонсевский раздумал покидать обжитые стены. Догадывался гетман, в чём тут дело. Не иначе, как посулил именем круля нынешний смоленский воевода Якоб Потоцкий своему племяннику Струсю великие привилегии за московскую службу, да Гонсевский прознал про то. Так и схватились гонор с гонором. Ладно бы друг другу противостояли — в войске от их блажи смятение.

Только благодаря своей железной воле гетман свёл Струся с Гонсевским. Вельможные паны-соперники не пожелали сесть за один стол и вести переговоры в гетманском шатре. Ходкевич стиснул зубы и не стал настаивать: вне шатра, так вне шатра. Его конь был всегда осёдлан. Сопровождаемые дюжими гайдуками, трое военачальников направились верхом от монастыря вдоль реки Москвы.

День был солнечный и ветреный. С одного боку припекало, с другого холодило. Всюду по пути встречались всадникам кучки пахоликов, которые выгуливали, тёрли скребницами и купали коней, плескались в реке сами, резвясь и гогоча. Но военачальникам до них не было дела. Чем дольше они молчали, тем круче насупливали брови.

Не в пример своим сопутникам, одетым буднично, — лишь грудь Гонсевского украшало защитное ожерелье из посеребрённого чешуйчатого железа, — Струсь был в полном воинском облачении, словно ему предстояла близкая сеча. Тело его стягивала кольчуга, сплетённая из крупных колец, а с плеч ниспадала по спине рысья шкура. На боку висел длинный кончар. Правда, вместо шлема на голове Струся была полковничья шапка с пышным пучком перьев. Таким же султаном, только поболе, был увенчан и конь, погремливающий тяжёлой наборной сбруей, с прикреплённым к седлу круто выгнутым большим крылом, что защищал в бою спину всадника от рубящего удара.

Тщательно подкрученные жёсткие усы Струся торчали задиристо и грозно. Можно было понять, что Струсь от своего не отступит, даже если дело дойдёт до поединка. Верно, и три тысячи его молодцов, добрую половину которых он привёл из Смоленска, были наготове.

Гонсевский ледяными глазами поглядывал на соперника. Да, ему было известно, что в последний приезд Струся в Смоленск Потоцкий прочил родича в польные гетманы. Для того и должен был Струсь искать чести сохранить русскую столицу до прихода Зигмунда, чтобы заслужить высокую милость.

Что ж, Гонсевский не прочь выйти из игры, предоставив Струсю своё место, которое уже считал гиблым. Но староста московский не хотел показывать вида, что рвётся из кремлёвских стен, где довольно намаялся. Вместе с тем он не мог давать повода сомневаться в его готовности до конца служить королю в осаде.

Если уж не мудростью, так хитростью бывший посол превосходил многих из начальственной шляхты. С русскими он вёл себя строже некуда, со своими старался ладить. И теперь, после некоторого раздумья, взгляд его начал оттаивать, разглаживалось чело под магеркой, явственнее кривились в лисьей улыбке тонкие язвительные губы.

Осенью, когда Ходкевич впервые появился в Москве, Гонсевский ловко отвёл от себя удар возмущённой нехваткой кормов и денег осадной шляхты, предоставив вершить суд гетману. И гетман, которому ничего не стоило спутать правых с виноватыми, расстарался. Все тогда только порадовались его скорому уходу, уже чуть ли не молясь на Гонсевского, подобно тому, как русские молятся на образа благочестивых святителей.

Теперь Гонсевскому не составляло никакого особого труда сплести новые крепкие силки. Гетман непременно должен был угодить в них.

К негодованию Струся и удивлению Ходкевича, Гонсевский пустился разглагольствовать о том, что не он сам, а его люди, несмотря на все лишения, никому не захотят уступить чести оборонять Москву и вовсе не собираются её покидать, как о том повсюду злословят.

Отделённый от Гонсевского ехавшим посредине гетманом, Струсь готов был наскочить на соперника, чтобы прервать его лживую болтовню. Удержав Струся ярым взглядом, Ходкевич сказал московскому старосте, что рад был узнать о благом намерении стойкого рыцарства остаться у кремлёвских бойниц и всё же не может допустить, чтобы люди терпели крайнюю нужду и довели себя до полного изнурения:

   — Вшыстко ма край[65].

От проницательного и к тому же чрезмерно мнительного Ходкевича, конечно же, не укрылось лукавство Гонсевского. Но он рассудил про себя, что секрет тут в непомерной алчности, вызванной близостью царской казны, и его догадка была бы вполне верной, если бы ему было ведомо об изощрённой предусмотрительности старосты, уже подготовившего обоз для вывоза дорогой поклажи под видом боярского залога в счёт жалованья за стенную службу.

Гетман завёл разговор про скудные кормовые припасы, посетовав, что сам вынужден есть одну конину и что его гусары уже приловчились добывать на обед береговых ласточек. Но...

   — Цу ж, война офяр потшебуе, але не потшебуе глупств[66].

Со слов гетмана было ясно: оставшимся в осаде придётся ждать подвоза кормов долго — до нового урожая.

Но не зря Гонсевский познавал науку уловок в посольском чине. Устремив взор к небу, он изрёк философски:

   — Тентанда омниа[67].

Струсь произнёс сквозь зубы:

   — О, Матка Бозка, Польска неладем стой![68]

Гонсевский даже не повернул головы в его сторону, будто ничего не расслышал.

Ерошил травы и листву ракит свежий ветерок, по луговинам и речной ряби бежали тени облаков. Нагие пахолики, подзадоривая друг друга, с криками и смехом окунались в жгучую воду, плескались, вскакивали на коней и гоняли их по кругу. У молодости и за важным делом всегда находится время на удаль и потеху.

Гетману же, краем глаза следившему за играми пахоликов, был тошен белый свет, еле сдерживаемое бешенство заливало его голову нестерпимым жаром. Натура Ходкевича трудно поддавалась ломке, чтобы мягкосердым словом помирить вздорных потомков Яфета. Он заговорил, не тая своего крайнего недовольства:

   — Досч заврацач мне глове! Я вас, паньство, заволал, жебысьце помогли мне, а власьциве крулю. Вы мусице выконач мойом воле. Мойом, Панове! Ты, пане Струсе, застомпиш пана Гонсевского в фортеце[69].

Гетманская булава тяжелее полковничьего буздыгана, но Струсь на сей раз подчинился Ходкевичу не вопреки воле, а с охотою.

   — Добже, — сказал он с видом победителя.

   — А пан Гонсевски, — непререкаемым голосом продолжал гетман, и ясно было, что он не потерпел бы никакого отказа, — выезде з Москвы! Так, пане Гонсевски?[70]

   — Добже, — повторил за соперником московский староста, скрывая радость. Хитрой уловкой он добился, чего хотел. И честь его не была посрамлена.

В конце концов все остались довольны.

2


Из Боровицких ворот выезжал Гонсевский со своими людьми и великим обозом, а в Троицкие въезжал Струсь.

Никто никому не стал помехою.

Два потока медленно двигались встречь один другому, не сливаясь.

От утреннего солнца горели маковки церквей. Яркой была свежая зелень, что опушила берега Москвы-реки и Неглинной, кудрявилась у крепостных прясел и на обочинах дорог. И никого не страшило, что стены Кремля были местами закопчены пороховыми дымами да исщерблены ядрами, а двускатная тесовая кровля поверх стен порушилась и обуглилась. Не страшило, что кругом было безлюдье и никто уходящим не махал рукою на прощание, а входящим не подносил хлеба-соли. Не страшило, что мертво немотствовали колокола. У всякого, кто покидал Кремль и кто устремлялся к нему, были свои лукавые расчёты, и мысли о тех расчётах подавляли и поглощали любые сомнения и страхи. Боязнь может быть вызвана совестью. Но кто на такой войне, где грабёж в обычай, станет взывать к совести? Она там тоже нанята корыстью. Нет, ни уходить от содеянного зла, ни приходить к нему с умыслом умножить его страшно не было. Чужая обездоленная столица сама давалась в руки.

Подкручивая и без того торчащие вверх кончики усов, Струсь весёлым голосом подбадривал с коня молодецкие хоругви, что двигались мимо него по въездному Каменному мосту через Неглинную. Слитный топот копыт, ладная стать седоков, лес пёстро-полосатых копий с прапорцами на острие, блистание кольчатых и чешуйчатых доспехов и гладких панцирей, пышные перья на ребристых шлемах с затейно выкованными козырьками и затыльниками — всё радовало Струся и возбуждало.

Долгое время бывалому полковнику приходилось служить под началом других — теперь он сам себе повелитель, и не от кого иного, как только от него, круль получит ключи от Москвы. Но слава ещё не всё. К ней не мешало бы присовокупить богатство, и Струсь надеялся найти его в кремлёвских стенах. Он не будет, как Гонсевский, вожжаться с боярами, объясняясь с ними по-русски, он без церемоний возьмёт всё, что ему надо.

Отвлечённый радужными мыслями, полковник не сразу заметил, как топот копыт внезапно сменился перестуком тележных колёс и на мост въехали возы, нагруженные тяжёлой кладью. Расторопные холопы, восседающие на них или мельтешащие обочь подвод, ловко раскручивали кнуты над головами и подгоняли лошадей. Струсь сразу потемнел лицом: кто посмел впереться с обозом, когда ещё не прошло само войско? Но тут же он услышал знакомый слащавый голос киевского купца Божка Балыки:

   — Дзенкуе, пане полковник!

Круглое жирное лицо Балыки сияло от пота, как солнце. Видно, великая изворотливость потребовалась ловкачу, чтобы уговорить конницу потесниться и втиснуть свой обоз меж боевыми рядами. Из торговой братии он въезжал в Кремль первым.

Струсю не хотелось сегодня терять доброе расположение духа. Он вспомнил обильный обед, которым угощал его Балыка в Вязьме, подумал, что немало съестного есть у проворного торговца про запас, поднял в приветствии руку:

   — Сальве![71]

Въехав вслед за своими хоругвями в Кремль, Струсь первым делом направился к царскому теремному дворцу. Тут он оставил коня у крыльца и вздумал пройтись по покоям. В Крестовой палате, где учинялось сидение царя с боярами, он покружил возле царского кресла и сел на него. Тут и застал его глава думных бояр Фёдор Иванович Мстиславский, выпучивший глаза от невиданного кощунства:

—Ну, то яки зе мне цаж?[72] — вцепляясь в подлокотники, спросил полковник.

И сколь ни мягок и угодлив стал первый боярин, но снести надругательства не мог.

   — Худы забавы твои, вельможный пан, — сказал он строго. — Да разумеешь ли, на что покусился? Всему народу русскому в бесчестье. Божья кара тебя не минует! Право не минует!

Струсь дерзко захохотал:

   — Вшисткего вы сем баце, бояже московицке: Бога, дара, поляка, хлопув, себе самых![73]

Мстиславский повернулся й, понурившись, вышел из палаты.

В то же самое время на выезде из Боровицких ворот случилась заминка. Встали последние телеги войскового обоза Гонсевского. У третьей от конца подводы отпало колесо из-за выскочившей чеки, и щуплый низкорослый возница, виновато засуетившись перед грозной охраной и схлопотав подзатыльник, кинулся к близкому конюшенному двору добыть замену негодной чеки.

У двора стояла жалкая кучка глазеющих на отъезд дворян московских, среди которых выделялся сановным видом боярин Фёдор Иванович Шереметев. Уже выбегая обратно со двора, возница будто ненароком задержался возле него, что-то сронив на землю и наклонясь, чтобы поднять.

   — Оные? — услышал он от боярина, скосившего глаза на подводы у ворот.

   — Не они, те в серёдке, их шибко стерегут.

   — Верно ли мне доводил намедни: повещены люди?

   — Повещены, должно быть. Горшая есть печаль — сплошать в деле могут. Ратного бы воеводу им.

   — Отколь возьму? Да и кто с шишами пойдёт? Авось сами управитеся.

   — Потщиться хотели.

   — Ин быть по сему.

   — Ладно. Не поминайте лихом!..

Чека была вставлена, подводы тронулись и скрылись из виду.

Но долго ещё слушал неспешливый Шереметев удалявшийся колёсный скрип. Глубокое раздумье сковало его. Все мысли Фёдора Ивановича были поглощены обозом, с которым, приняв облик возницы, отправился отважный нижегородец Мосеев, накануне проникший в Кремль, чтобы известить Шереметева о ярославском ратном стоянии.

Неспроста занимал обоз думного боярина. Без всякой описи мог перечислить Фёдор Иванович вывезенное на подводах добро: золотые иконные оклады в драгоценных каменьях, стулья из царских покоев, оправленные чернёным серебром, дорогие древние щиты и доспехи, сканые сундучки с отборным жемчугом, затканные серебром алтабасы и золотом — аксамиты, меха, сосуды, ковры и даже литая серебряная печать Шуйского.

Однако вовсе не о похищенном жалел Шереметев, свыкшийся с бессовестной татьбой иноземцев. Его сокрушало, что заодно с тем добром вывезены были бесценные царские регалии.

3


По широкому майдану, круг за кругом, двое казаков с кудрявыми чупринами водили под уздцы пегого конягу, к которому железными путами был прикручен донельзя измождённый человек в рваной исподней рубахе. Ни жив и ни мёртв, он ступал по земле зыбко и вяло, пошатываясь в мороке, как во хмелю. Поникла голова его с волосами, забитыми пылью, они свисали грязными космами, безжизненно моталась, плечи опали, спина горбилась. Будто и человеком уже не был — а только жалкой немочной человечьей оболочкой, из коей изъяли душу.

Не злорадство — сострадание порождал он у сбившейся по окружью толпы.

Но, не ведающий никакой жалости, всем известный в подмосковных таборах бесстыдным глумством площадной подьячий Третьяшка Лоскутец, сбивая на затылок потрёпанную шапку клином, громогласно вещал:

   — А вот, зрите, раздьякон Матюха, псковский вор и разбойник, самоизвольно ся нарёкший осударем всея Русии Дмитрием Ивановичем!.. Всяким людем надокучал, леей имал себе на блуд, правил немерным правежом, грабил да разбой чинил купно с воры ярыжные и зернщики!..

Третьяшка был из тех пройдох, для кого чей-то позор — вящая услада. Дотоптать поверженного — нет веселей забавы. И подьячий торжествующе вздёргивал тощую бородёнку, обличительски сверкал рачьими глазами, выказывал необыкновенную отвагу натужностью голоса и от собственного самозабвенного крика словно бы вытягивался вверх в долгополом, болтающемся на его хлипком теле кафтанишке. Был его час.

Третьяшка, верно, представлял себя чуть ли не верховным судией:

   — Самотник сей зело пакостлив... Ишь ты, овечкою прикинулся и головы не подымет!.. Страшится казни злодей!.. Обманом крест мы ему целовали, а за оный обман пущай лютую смерть примет!..

Третьяшке крикнули из толпы:

   — Да заткнися ты, крапивно семя!

И подьячий сразу сник, заозирался, ища поддержки, но не получив её, юркнул к восседающей на добрых скакунах войсковой старшине, к атаманским бунчукам, под которыми были Заруцкий с Трубецким.

Уже при полной немоте вершилось по кругу позорное шествие. Лишь глуховато постукивали копыта об истоптанную глинистую твердь...

Да, недолго пировал да блудовал Матюшка после сговора Плещеева с князем Хованским. Удалось им отослать все казачьи отряды самозванца из Пскова в близкий Порхов, которому грозила осада свеев, и вынудить вора отсиживаться в своём доме. Ночью, на неосёдланном коне и в исподней рубахе, Матюшка бежал. Ему не посчастливилось — погоня быстро напала на след. Схваченного злыдня сперва держали под стражей в Пскове, затем с большим береженьем и множеством провожатых повезли в Москву. В пути едва не приключилась беда: внезапно напал Лисовский, но был отбит дружным огнём из пищалей. Тяжёлое долгое похмелье сокрушило Матюшку. Лишённый всякой надежды на избавление, накрепко скованный цепями, он утратил охоту жить, и в тягостном опустошении без веры и воли его душа сжалась в комок, а плоть стала тлеть, как фитильное вервие. Матюшка уже не хотел быть ни царём, ни бражником, ни самим собой. Сломалась в нутре у него живодатная ось, оборвалась становая жила. Он сделался не приманчив и не страшен, а потому никому не надобен.

Пройдя ещё несколько кругов, казаки вывели конягу на середину майдана. Матюшка бессильно привалился к потному лошадиному крупу, ноги не держали его.

   — Доколе горемыку-то истязать? — вдруг раздалось из толпы.

   — И верно! Хватит, чай, — подхватили разные голоса.

   — Будя с него!

   — Довольно!

   — Не скотина же — горюн бессчастный!

   — Отпустить бы его, братия, с миром...

Дивное диво творилось. Ранней весною в таборах мигом бы разодрали тех, кто захотел бы отказаться от присяги Матюшке, а теперь щадили самого вора.

Всё скопище народа на майдане, где кроме казаков были дворяне, дети боярские, боевые холопы, стрельцы, посошные мужики, нестройно зашумело. Но не только в памятном неистовстве толпы, но и в таком её миротворном шуме чудилась Заруцкому опасность. Закипало в нём раздражение, красные круги перед глазами застили свет, волнами накатывал на лицо жар.

Тронув коня, Заруцкий выехал из рядов, чтобы оказаться на виду у всех. В дорогом наряде вельми пригож был атаман. Заломленная шапка с усыпанным бриллиантовыми блестками пером, расшитая золотыми звёздами парчовая чута, вся в сверкающих адамантах кривая турская сабля на боку, что касалась концом червонного бархатного чепрака, — такому наряду могли позавидовать цари. Всего лишь короткий взмах руки — и поражённая роскошеством атаманского убранства толпа стихла.

   — Ваша, а не моя воля была, — укорил народ Заруцкий, — казнить обманщика, а вы попят подались! Альбо слову своему не верны! Хай же буде по слову!

   — Господь прощал и нам велел, — упрямо воспротивились ему.

По толпе снова прошёл шум. И враждебную для себя силу почуял атаман в том шуме. Слишком уж он и одеждой и повадками отличался от всех прочих. Он напрягся и закричал, что было мочи, и голос его в крике был резок и ломок, как вороний карк:

   — А не вы ль единиться с Ярославлем возжелали?! Там вам вора не спустят подобру-поздорову! Пущай Матюхина кровь будет нашей платой Ярославлю!

   — Ты, а не вор — им помеха, — донёсся дерзкий вызывающий голос. — Да и нам тож!

   — Мы тебе ещё Ляпунова попомним! — сквозь поднявшийся шум пробилась угроза.

Заруцкий смотал с тугого кулака плеть, но тут же опустил её. Дёрнулась щека, густые брови сшиблись на переносице. Кожею ощутил атаман, вконец иссякает его власть в таборах, и виною тому — ненавистное ополчение в Ярославле.

4


Не для досужих гуляний проложены дороги в русских лесах. Тянутся они сыпучими вязкими песками, каменистыми глинами, мхами да гиблыми топями, застланными неровной щелястой гатью, на которой кони сбивают ноги, а колеса телег прыгают, будто по волнам, напрочь вытряхивая душу из обозных мужиков. Широки здешние просторы, да узки дороги. Порой приходится ехать тесной просекой старой прорубки, как по дну ущелья, ибо в дремучих чащобах смыкаются над головой, заслоняя небесную голубень, высоченные сосны и ели. Наносит от папоротниковых зарослей прелью, струится из низинок тонкий дух цветущих ландышей. Всякое зверье хоронится в глуби чащоб: медведь и волк, лиса и заяц. Не повывелись ещё косули, и где-то бродит последний старый тур со светлой полоскою вдоль чёрной спины и острыми, как шилья, рогами. И пугают леса то тягостной настороженной тишью, то дикими воплями нечистой силы, то отдалённым неясным эхом. В русских лесах много страшного приключается.

Русские леса — прибежище шишей.

Но сотням бывалых воинов, меж которыми немало сапежинцев и тех, кто сражался под Клушином, нечего озираться по сторонам. Они сами устрашат кого угодно. И громко переговаривались жолнеры, и дробно стучали копыта коней по деревянным настилам, и грохот тележных колёс разносился по всему лесу.

В голове, перед пехотой, и по сторонам долгой чередью тянувшихся возов следовали верховые гайдуки, а в хвосте двигались боевые конные хоругви. Так расположил войско Гонсевский, предусмотревший, что при внезапном налёте вооружённой мушкетами и копьями пехоте будет сподручнее быстро рассредоточиться и вступить в сечу, поджидая подмоги сзади.

С войском Гонсевского выбирался из Московии и поручик Самуил Маскевич. Наконец-то он смог воспользоваться благоприятным случаем и теперь благодарил Бога, что не поддался искушению остаться в осаде со Струсем.

Неспешно подвигаясь, достигли берёзового мелколесья, а затем и брода через невеликую речку, за которой сходил пологим уклоном в пойму и пестрил цветущими, ещё не тронутыми косою, тучными травами раздольный луг. Тут, на переправе, встал обоз.

И сразу же с обеих сторон дороги, из перелеска, и спереди, от приречных ольховников, дико крича и потрясая навязнями, клевцами и топорами, ринулось на пехоту множество мужиков. Казалось, всё вокруг закишело ими, как муравьями. Они набегали плотно, сомкнуто, только одним живым напором грозя смять застигнутых врасплох жолнеров. Но бывалые воины мигом пришли в себя.

Острые жала разом склонённых копий встретили набежавшее мужицкое скопище, и первые смельчаки, с маху напарываясь на них, повалились наземь. За спинами копейщиков проворные пахолики уже заряжали мушкеты.

Мужики не могли остановиться, чтобы навести у себя порядок, — задние теснили передних, обрекая на бессмысленную гибель. Росла куча поверженных тел, и на ту кучу валились новые тела. Грянувшая пальба несколько поостудила пыл нападавших, однако сумятица только усилилась.

Правда, не все из мужиков дуром лезли на пехоту. Десятки их подбирались к середине обоза, где на одну из подвод вскочил Мосеев и размахивал белой тряпицей, подавая условный знак.

Храброго сигнальщика увидели не только свои. Подскочивший к Мосееву гайдук, во весь рост встав на стременах, наискось рубанул его палашом по голове.

Пронзительно запели трубы, загремели литавры и бубны. Хвалёные шляхетские хоругви всей мощью и тяжестью железа обрушились на мужиков. Словно яростный смерч, неостановимая конница опрокидывала, сминала и раскидывала по сторонам беспомощные толпы.

— Ромбач быдло безлитосьне![74] — потрясал буздыганом бывший московский староста пан Гонсевский, чуя, что его гусары быстро могут насытиться разгоном подлого мужичья. Можно снизойти к слабому противнику в сече за круля, но никого нельзя щадить ради золота.

Уже не сеча была, а свирепое избиение. Побросав топоры, рогатины, дреколье, обезумевшие от страха мужики повалили к реке, заполнили её. Не стало видно воды от их тёмных сермяг.

А гусары теснили и теснили бедолаг, не давая им перевести дух.

Маскевич со своей хоругвью переправился через реку в стороне, и поляки, выскочив на луг, полукольцом рассыпались по нему, чтобы отрезать мужичьему войску пути к отходу. Узрев врага перед собой, мужики вовсе растерялись и, уже теснимые отовсюду, поневоле стали сбиваться в одну огромную толпу.

Можно было кончать побоище, но шляхта продолжала свирепствовать. Мужиков косили, словно траву.

Всюду на обезображенном, измятом, затоптанном лугу валялись окровавленные тела. Речная вода густо алела, будто отражая в себе вечернюю зарю. Мёртвых было такое множество, что возникла запруда, и река стала разливаться.

Маскевич приметил у берега какие-то разбросанные шкуры, поддел копьём одну из них — то был кожаный мешок. Стало ясно, что мужики замышляли ограбить обоз. Узнавшего о мешках Гонсевского поразило бесстыдство черни. Он повелел жестоко проучить пленённых.

Обложенные со всех сторон, как лесное зверье на ловитве, мужики ждали неминуемой расправы. Они обречённо смотрели в землю, не поднимая потухших глаз. На ногах держалось не меньше полутыщи, худо одетых, жалких и безгласных. Нет, ни в какие ратники они не годились, и нападение их на польскую рать было полным сумасшествием. И оттого, что теперь могли уразуметь своё безумие, тяготились тяжкою виной друг перед другом. Не славой, а позором будет им смерть. И они готовились принять её, надеясь, что муки будут скорыми. Многие крестились, кто-то украдкой смахивал слезу.

В гуще толпы стояли рядом широкогрудый крупный мужик и совсем юный с чистым глазастым лицом его сын.

   — Ох, Ванютка, баял тебе, не ходи с нами, — шевельнул сухими бескровными губами старшой.

   — А куды мне было идти, тятя? — поднял на него свои простодушные глаза отрок. — У нас путя с тобою одни.

   — Казнюся я, поноровил тебе. Не простит мне Господь. Пущай бы мне две смерти выпало.

   — Не сетуй, тятя, не казнися, я всё вытерплю. Знай, не посрамлю.

   — Эх, как бы угадать-то кончинушку! Люты шибко ляхи. Не люди мы для них, окаянных, — простонал отец и тихо коснулся корявой рукой головы сына, боясь своим возбуждением ослабить его дух: — Помысли, душа моя, горький час смерти и Страшный суд Творца твоего и Бога...

К пленникам подъехал Гонсевский, провёл скомканной в кулаке перчаткой по усам, притворно улыбнулся и вдруг — как громом поразил — с исступлённым бешенством гаркнул:

   — На пале![75]

...Снова тронулось войско уже ввечеру, спеша уйти от кровавого места. Но словно бы потянулись долгой вереницей за ним врытые по обеим сторонам вдоль дороги колья, на которых в ужасных корчах умирали и не могли сразу умереть несчастные мученики. Тяжкие стенания слышались даже тогда, когда за дальностью их не должно быть слышно.

Тучи воронья взмётывались за спинами жолнеров.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ