Жребий Кузьмы Минина — страница 23 из 28

1


До глубокой ночи бодрствовал отец Мело, читая трактаты о Московии бывшего апостольского легата и викария всех северных стран Антонио Посевино. Исполняя волю ордена Иисуса, легат успешно «мирил» Батория с Грозным, с неистощимым усердием проповедовал церковную унию и был покровителем первого русского самозванца. Легата удручало невежество русских, но он не склонен был отчаиваться и ставил в образец некоего миссионера, насаждавшего католическую религию в Эфиопии целых тридцать лет и в конце концов добившегося удачи. Примером своего терпения, с восхищением отмечал Посевино, тот миссионер проторил другим дорогу, на которую они должны ступить.

Для Мело были не новы мысли о терпении, необходимом для святого дела, они поднимали его дух ещё до коломенских бдений над присланными издалека книгами-инструкциями — в мозглом сумраке русских темниц.

Великие потрачены усилия, чтобы распространить на Руси единственно спасительные догматы Римской церкви, не допуская вольнодумства охватившей целые государства Реформации, но плоды оказались скудны и с горечью: Русь сочла за единое зло и костёл и кирху. Для неё что католики, что лютеры были одинако чужды, ибо все они носили доспехи захватчиков. И есть ли смысл по-прежнему уповать на унию, видя не успокоение, а ожесточение рутенов? Не напрасны ли будут затеянные труды? И стоит ли впредь надеяться на умножение прозелитов, рассылая по дорогам Московии своих людей?..

Зашелестела переворачиваемая страница, и качнулся зыбкий огонёк свечи. Мело поднял голову, глянул замутнённым взором на раскрытую постель под пышным балдахином, устроенным недавно попечением сердобольной Марины. Старый аскет был донельзя растроган такой заботой и поневоле смирился с неугодным ему роскошеством, хоть оно навязчиво и укорно лезло на глаза. Раньше Мело не давал себе никаких поблажек, не падок был на мирские соблазны, презирал их, а тут даже не обнаружил в себе слабого протеста. Верно, уже одолевала его неумолимая старость, влекла к покою и теплу. Отводя взгляд от балдахина, Мело принахмурился, недовольный собой.

Он поднял занемевшую сухую плоть с жёсткого кресла, взял обкапанный воском подсвечник и через сени прошёл из кельи на двор.

Колюче посверкивающие звёзды, как налитые светом головки раскидистого репейника, нависали над спящей Коломной. Вселенская цепенящая тишина нисходила с небес. Лишь изредка перекликалась стража на стенах, но голоса звучали в беспредельности, словно в голой пустыне, жалко и немощно. Великих пространств им не осилить.

Невдалеке от Мело выступали из тьмы маковки чуждых ему церквей, и всё тут окрест было для него чуждым. А что же и где родное, если он вечный странник, вечный пилигрим? Там, где ему довелось родиться, никто его давно не ждёт. Даже священное для каждого католика место — тот клочок земли у мутных вод Тибра, на котором воздвигнут Ватикан, сердечно не притягивало его. Избавляясь от мирских страстей, Мело лишился всяких земных привязанностей. Только один холодный рассудок руководил им. Влечение к домашней устроенности — минутная слабость.

Мело, не отрываясь, смотрел вверх. Холод бездн, в которых терялись звёзды, небесная мощь бесконечного пространства манили его. Там хранилась великая тайна бытия. Там был Бог.

— Деус омен овертат![78] — слетело с закаменелых суровых губ старого монаха.

Утром отец Мело был у Мнишек. Перед его появлением Марина довела до слёз свою услужливую экс-гофмейстерину пани Варвару Казановскую, с которой перебирала ворох платьев, сетуя, что ей не во что обрядиться, и встретила наставника с ещё не унявшимся сердцем.

Мело пришлось ждать, когда успокоится гордячка, не прекратившая считать себя царицей, и он принялся разглядывать богатую вышивку на дивной пелене, что небрежной рукой была накинута на стол в передней палате. Тонкая бесподобная вязь въяве опровергала распространяемую в западных странах молву, что Московия — земля варваров. Но ни сном ни духом не ведал умудрённый монах, что искусные узоры на шёлковой ткани были вышиты бабкой Ивана Грозного Анной Глинской полтора века назад. Однако его привлекли не древность и красота рукоделия: он пытался отыскать смысл, сокрытый в переплетении нитей. Разгадка не давалась. Слишком велико было различие между символами, что украшали пелену, и теми, что сызмалу постигал Мело в костёлах. Его расчётливому рассудку был недоступен чувственный цветистый язык славянского узорочья.

В конце концов Мело оставил пустое занятие и обратил взор к стоящей у настенного распятия Марине. Шляхтянка уже пришла в себя.

Ведовски завораживающим тихим голосом наставник стал внушать ей, что она любыми ухищрениями призвана Божьим провидением понудить Заруцкого на заключение союза с Ходкевичем. После всех раздумий ночью Мело видел в том залог успешного миссионерства в Московии. По его замыслу, Заруцкий должен был отвести от московских стен всё своё войско, чтобы не помешать польскому гетману помочь осаждённым продовольствием и разделаться с ополчением из Ярославля, если оно к тому сроку подойдёт к столице. У Заруцкого нет другого исхода, втолковывал монах, кроме как уступить Ходкевичу, носителю истинной веры в отличие от лихого атамана.

Марина слушала наставника с удивлением и недовольством. На меловом её лице начали загораться пунцовые пятна. Это выдавало крайнее расстройство.

— Цо то ест? Не ма сэнсу[79], — заговорила она, подходя вплотную к монаху и оскорблённо глядя ему в глаза.

У Марины не возникало мыслей, что Мело может умышлять против неё какое-то злое дело. Не он ли высказывал желание, чтобы его духовная дочь со своим младенцем поскорее заняла по праву принадлежащий ей русский престол? Тогда Марина споро заменила бы православную церковь на католическую. Наставнику нравилась её решимость. Теперь же он благоволит Ходкевичу. И советует способствовать его намерениям. Но, потворствуя гетману, Заруцкий окажется в изменниках, а сама Марина останется без престола.

Поглаживая край пелены, будто это помогало ему сосредоточиться, Мело неторопливо стал разъяснять, какой удачей может обернуться для Заруцкого и Марины союз с Ходкевичем. Атаман за услугу вправе будет потребовать от гетмана замены в московских стенах польского воинства казаками. Гетман, что известно по достоверным источникам, не уверен в надёжности оставленной Гонсевским крепости, ему не по нраву строптивый ставленник Потоцких Струсь, и он охотно пойдёт на сделку, если Заруцкий поклянётся служить Сигизмунду. Орден Иисуса поможет уладить дело. А когда Москва будет в руках у Заруцкого — он не даст промашки: вернёт Марине законный титул и привилегии русской царицы. Королю и московским боярам не останется ничего иного, как смириться. Чтобы укрепить Маринину власть, полноправную власть регентши при сыне, Мело призовёт на помощь своего друга шаха Аббаса, которому нужно будет всего-навсего уступить Астрахань.

Марине замысел монаха пришёлся по душе. Бескровное овладение Москвой особенно привлекло шляхтянку. С миром войдёт она в Престольную и миром подчинит себе подданных. Марина глянула на Мело просветлённым взглядом: нет, мудрый наставник ни в чём не обманул её ожиданий, и о шахе он не попусту сказал — прежде чем попасть в Московию, монах завязал немало полезных знакомств в Персии.

Едва появившись в Коломне, он затеял розыск персидского посла Меги-бека, что уже пятый год со своими людьми слонялся по бедственной Московии, не ведая, с кем вести переговоры, и утратив всякую надежду воротиться на родину. Носились слухи, что посол с великой досады занялся разбоем.

Разосланные Заруцким во все стороны казаки долго искали шахских людей и нашли-таки их на одном заброшенном ямском стане.

У Меги-бека был запой. Восседая под берёзами на засаленных войлочных подушках с кистями, он хмельно покачивался, что-то бормотал про себя, плакал и отводил надорванную разлукой с родиной душу, взирая на пляски кабацких срамных девок, что во всю мочь дрыгались перед ним. Грозная стража в чалмах и полосатых халатах с кривыми саблями и небольшими круглыми щитами в руках почтительно охраняла посла.

Уж на что искушённым народом были казаки, а и те пришли в изумление, поначалу напала на них оторопь. И двое суток ждали они, покуда Меги-бек не проспался и соизволил допустить их до себя. Переговоры завершились ещё более диким загулом посла, но уже вместе с казаками.

Однако в Коломну Меги-бек въехал протрезвясь, дивя зевак видом неприступным и надменным, невиданным пышным одеянием, а также тяжёлыми золотыми перстнями с измарагдами и сапфирами на руке, которой он поглаживал крашенную хной благолепную бороду. И поступь у посла оказалась величавой, чинной.

Марина устроила ему приём по-царски. Мело долго беседовал с ним наедине, расставшись, как с близким родственником. Получив богатые дары, Меги-бек заверил, что русская царица может не сомневаться в поддержке её шахом Аббасом. И с тем покинул Коломну, удалясь неведомо куда.

Вспомнив о Меги-беке, Марина рассудила, что надёжней было бы отправить своё посольство в Персию, а не полагаться на заверения русобородого гуляки, который, похоже, сам не торопится в обратный путь. Она тут же поделилась своими мыслями с Мело, и монах согласился с ней, продолжив выкладывать доводы в пользу союза с Ходкевичем. Он говорил уже о долге каждого католика способствовать всеми силами достойному преемнику апостола Петра — Папе Римскому.

   — Добже, — согласилась со всеми доводами Марина. Она уже совершенно успокоилась и пришла в себя.

   — Бене[80], — в свой черёд одобрительно молвил монах.

Им не нужны были лишние слова.

Закончив важный разговор, Марина задумалась о том, чем умаслить обиженную ей Казановскую, а Мело помыслил о мессе. Однако ему захотелось как-то по-особому выказать своё расположение к шляхтянке, и он похвалил её тонкий вкус, указав на дивную пелену. Марине была лестна всякая похвала. Мело полюбопытствовал, где раздобыто рукоделие. Увы, она не знала. А если бы знала — уклонилась бы от прямого ответа. Пелена была похищена для подарка Марине разбойной прислугой Отрепьева из Архангельского собора Московского кремля во время её свадьбы...

2


Открылась коварная измена, когда Трубецкой пребывал в поместной избе: не так влекли боярина и воеводу бранные заботы, как сутяжные земельные раздачи.

Несколько детей боярских втащили в избу и кинули к ногам оторопевшего Дмитрия Тимофеевича молодого поляка в растерзанном кунтуше с мишурными галунами. Следом быстро вошёл осанистый ротмистр Павел Хмелевский, коего боярин знал по тушинскому лагерю, но которому изумился, давно считая его за противника, ибо ротмистр воевал на стороне Ходкевича и сиживал в осаде за кремлёвскими стенами.

То багроветь, то бледнеть стал Дмитрий Тимофеевич, как только ратники принялись расспрашивать ротмистра, указывая на поверженного молодца:

   — Сё не лазутчик ли Бориславский, что тайно послан Ходкевичем к Заруцкому и взят Заруцким на земскую службу?

   — Так, Панове, — согласно кивал Хмелевский, переводя горячий смелый взгляд с одного допытчика на другого.

   — Верно ли, что ездил надысь сей лазутчик к Ходкевичу в Рогачев, воротился с грамотой, а Заруцкий оную скрыл?

   — То правда, Панове.

   — А не сговор ли Заруцкий с Ходкевичем затевают?

   — До дьябла! Правда свята, Панове, — жмову!

И путая польскую речь с русской, Хмелевский взялся расписывать, как ему довелось узнать о связи польного гетмана с казацким атаманом, которую он посчитал бесчестьем.

Глаза у Хмелевского были ясные, необманные.

Дмитрий Тимофеевич, придя в себя, стал вглядываться в ротмистра и гадать: то ли Заруцкому за что-то хотел отомстить Павел, то ли с Ходкевичем свести какие-то счёты. Но покуда никакая догадка не приходила в тяжёлую, тугодумную голову боярина. Трубецкой вяло мыслил. И всегда брал не столько умом, сколько нахрапом.

Не сказавшего в оправдание ни слова Бориславского двое ратников поволокли к палачу пытать калёным железом.

Среди служилых нарастал шум. Кто как хотел, так и клял Заруцкого, порицая за многие вины, благо сам атаман не мог явиться: в Заяузских лугах он смотрел пригнанный от ногаев табун.

Страсти раскалялись:

   — Под Тушином-то запамятовали, что было? Не тыщу ли он нашего брату тогда накрошил, а сам к Жигимонту утёк?

   — Товарищей почём зря губил.

   — С Жолкевским заодин бывал.

   — С Сапегою!

   — Ляпунов с его заводу сгиб.

   — Мы зиму напролёт в земляных норах мёрзли, а он в палатах каменных с Маринкою любился.

   — В холе да неге услаждается, язви его!

   — Всю казну к рукам прибрал.

   — Важские Годуновы земли захапал, богат стал.

   — Злато — себе, а говно — нам.

   — На кругу бы спросить с него, осудари!..

Тут как тут объявился в избе вездесущий Иван Плещеев, первый поборник всякой правды. Брызгая слюною, вопросил:

   — С кем ты, Дмитрий Тимофеевич? Пфу, пфу... С иудой Заруцким, али с нами, служилыми людьми да честными казаками? Выбирай! Пфу, пфу...

Гуртом надвинулись на Трубецкого войсковые головы да сотники. Оказался он зажатым со всех сторон. Кому бы на его месте не устрашиться? Овладеет дикое безумие людьми, и нипочём им тогда схватить кого угодно, истоптать, извалять в пыли, иссечь железом либо до смерти накупать в реке, окуная с головой, и выбросить за таборные рвы и рогатки на съедение смердящим псам.

Трубецкому незачем было утруждаться, выбирая то или иное. Его выбор был предрешён. Он давно ловчил с Заруцким. Втайне от того посылал расторопных дворян Михайлу да Никиту Пушкиных в Ярославль, чтобы столковаться с Пожарским. Туда же и ради того же по его настоянию направлял троицких старцев и ездил келарь Палицын. С помощью второго ополчения мыслил Дмитрий Тимофеевич взять верх над занёсшимся Заруцким, потому-то и был надобен спешный приход Пожарского под Москву. Но теперь отпадала нужда в срочном прибытии земского войска. Заруцкий уличён в измене, и ему уже едва ли быть первым в войске. Его час минул, пришёл час Трубецкого. Кому кручиниться, а кому ликовать. Дмитрий Тимофеевич вскинул над головой пернач:

   — С вами я, голубчики мои! С вами неотступно! И вы, чаю, не оставите меня, грешненького.

   — Не оставим! — раздались воодушевлённые голоса.

Тем паче что угодников хватало: как же не постелиться, коли Трубецкой мог любого наделить поместьями и вотчинами?

Верно, не мог равняться не вельми радивый в ратном устроении и сечах Трубецкой с удалым Заруцким, но без соперника вполне гож казался, ибо не было за ним подвигов, но и лиходейств — тоже, не дерзок он был, но и страха не выказывал, не блистал умом, но и рассудка не терял. По всем статьям гож. Да и ласковым прослыть тщился, уста — словно мёдом мазаны. А то, что мнил о себе много, — делу не во вред: всё же как-никак боярин, хоть и тушинский, а боярину по сану не пристало смиренничать. Пусть не задирают перед ним нос разные стольники вроде Пожарского.

Всё отраднее становилось Дмитрию Тимофеевичу, по-орлиному головой поводил. И казалось ему, что теперь всё войско в его безраздельной власти.

   — Да погодьте, люди добрые, — вдруг раздался отрезвляющий голос от двери, — не напраслину ли тут лях-то в уши насыпал? Не козни ли новые у нас завелися? Хлебнули уже сорому с Матюшкой-та!..

Хватились ротмистра. Но того и след простыл. Меж тем Бориславского уже пытали с пристрастием. Обратного ходу не было.

А на майдане гремело било, рассыпались окрест резкие нестройные звоны литавр, сбивался люд в плотную толпу. Но не все спешили на коло.

Лёжа в тенёчке под ракитою, казак спрашивал идущего мимо казака:

   — Кто сполох учиняет?

   — Трубецкой.

   — А Иван Мартынович что ж?

   — В отлучке.

   — Стало быть, Трубецкой сам по себе?

   — Небось.

   — А ну его, растудыть!..

3


Подобно иноземным налётчикам учинив страшный разгром и не оставляя на месте ничего, опричь слишком горячего или слишком тяжёлого[81], верные Заруцкому казаки вкупе со своим атаманом, его Мариной и её католическими монахами покидали Коломну.

Вслед им не били набатным гулом колокола — некому было звонить. Устрашённые жители разбежались кто куда. Все крепостные ворота — настежь.

Черной брешью зиял распахнутый вход белокаменного Успенского собора с убитым нищим на паперти. Валялись во дворе царицыных хором обломки цветной слюды из вышибленных напоследок окон, сенная труха, расколотая черепица, печные изразцы, всякий иной хлам. Но самое неприглядное было вне крепости на Торговой площади, где буреломом топорщилось и валялось вперемешку с трупами всё, что ещё вчера составляло ряды в четыреста лавок. Хаос был и на посадских улочках, разграбленных дочиста. От зноя до мертвенной блёклости выцветало небо над осквернённой пустынной Коломной.

И ни стона, ни плача. Лишь на выезде из города, неотрывно глядя на оседающую вдали дорожную пыль, с тоскливыми надрывами то жалобно скулил, то злобно взвывал какой-то дурной пёс.

Заруцкий уводил разгульную казацкую вольницу на низ, к Дикому полю. За ним пошло две с лишком тысячи — половина всего войска, пребывавшего под стенами Москвы. Другая половина осталась у Трубецкого.

Кто-то сглазил удачу лихого казацкого атамана. Не было ему везения в последнюю пору. Не смог он сладить с нижегородской ратью и помешать ей, не смог расправиться с Пожарским, не пресёк смуты в своём войске — и зашаталась твердь под йогами. Многие, верно, пальцами указывали: не важно ему Москву вызволять, а важно гордыню тешить. И великий в таборах раскол учинился.

Сведав, как честили и поносили его на майдане, после улик Хмелевского, атаман так искусал губы, что кровавая пена пузырилась на них, когда он в неистовстве нахлёстывал коня, спеша из Заяузья в таборы. В пух и прах готов он был разнести весь обжитой стан, что за долгие месяцы опостылел ему. И первого встречного изрубил бы он на куски, попадись тот под горячую руку.

Всем нутром чуял взбешённый атаман, не добиться теперь ему перевеса в таборах и не главенствовать там, коли подойдёт со своим ополчением Пожарский. А он подойдёт вскоре — уже его родич Лопата с тысячным полком подступает к московским стенам, чтобы встать рядом с Дмитриевым.

Не по своей охоте, а по жёсткой принуде земских воевод уже пришлось бы воевать вольным казакам. Не потерпят они уготованного ярма. Надобно сберечь для себя кого можно. Сберечь, чтобы воротиться, когда Пожарский с Ходкевичем обескровят друг друга.

Уже настала ночь, и преданные есаулы с чадящими факелами метались по таборам, поднимая приверженцев атамана. Целыми станицами прибывали казаки к месту сбора. Широкое поле быстро заполнилось. И прыскучей стаей рванулись они от не взятых стен Московского кремля, увлекаемые отчаянным атаманом.

Как бывает ночами в конце июля, погремливало с мглистых небес, а то и оглушало крутыми раскатами грома, резко вспыхивали молоньи, озаряя всю глубину далей и срывая испуганных птиц с гнёзд. Судорожно метались крылатые, натыкались на всадников и падали под копыта коней. Бежал впереди конницы обезумевший русак, покуда не свалился замертво.

Жуткая была ночь. Казалось, в адову бездну несёт скопища взмыленных коней с их шальными седоками.

В Коломне Заруцкий не хотел задерживаться. Второпях собрали все телеги в посаде. Спешно наваливали на них обильную поклажу.

Стегая плёткой по сапогу, атаман обходил царицыны покои, подгонял челядь, которая уже не таскала узлы к дверям, а приноровилась выкидывать их из окон.

На глаза Заруцкому попались небрежно вытряхнутые из ларца на стол бумажные свитки. Это были различные послания и грамоты. Атаман взял один из свитков, развернул. Ему не довелось обучиться чтению, но он сразу признал руку думного дьяка Васильева и вспомнил зачинные строки:

«Государыне царице и великой княгине Марине Юрьевне всея Русии и государю царевичу Ивану Дмитриевичу всея Русии холопи ваши Митька Трубецкой, Ивашко Заруцкой челом бьют...»

Атаман с отвращением покривился, скомкал бумагу и бросил в угол. Не хмель беда — похмелье.

В проходе с косящатым слуховым оконцем он наткнулся на Мело. Свет, пробиваясь через слюду, рдяным лучом горел между ними. Но не этот луч, а незримая черта всё ещё разделяла их.

   — Ты готов встать на путь истинной веры? — не отрывая от Заруцкого пытливого взгляда, спросил монах.

   — Да, отче, — нагнул голову атаман.

   — Я обвенчаю вас с Мариной. И затверди, агнус деи[82]: отныне ты Дмитрий, царский сын.

   — Казаки не поверят сему.

   — Своим молви, что лукавишь для их же блага, дабы той хитростью умножить войско. Ложь сотен скоро становится истиной тысяч.— И воздев длань, Мело зашептал по-своему: — Бенедико вое ин номине патрис эт филии, эт спиритус санкти[83]...

Марина вопрошающе глянула на Заруцкого, когда, оттолкнув слуг, он подсаживал её в карету. Благосклонный кивок атамана несказанно обрадовал шляхтянку. Они уже могли обходиться без слов, если близко оказывались чужие уши.

Проследив за кормилицей, которая с маленьким Иваном на руках садилась в подъехавшую колымагу, Марина блаженно призакрыла глаза: и любовник и сын были теперь с ней.

Как самая надёжная и безупречная стража, стояли поодаль пастыри в тёмных сутанах.

Поезд царицы тронулся следом, и Марину уже нисколько не беспокоило, какой разбой творится позади в оставленной Коломне. Это ей припомнят потом, когда она вновь, но уже не по своей воле очутится тут.

А покуда пухом стелилась мягкая от пыли дорога. И клубящимися столбами поднималась и висела пыль за повозками и конницей в знойном недвижном воздухе.

В числе самых последних выехал из разорённого города Семён Хоненов. Обсыпанный пылью с головы до ног, потный, грязный, он с остервенением нахлёстывал мосластую лошадку, сидя по-мужицки боком на тяжело нагруженной телеге.

Мимо него по долу с гиком промчалась последняя казацкая сотня.

— Крепче держи вожжи-то! — насмешливо крикнул ему какой-то разудалый озорник.

Хоненов остановил лошадь: чего доброго, отнимут добычу. За воровскими казаками дело не станет — раздуванят махом.

Семён плюнул на обочину, высморкался, почесал в затылке. И, взяв лошадь под уздцы, свернул в сторону, на травяной просёлок. От греха подальше.

ГЛАВА ШЕСТАЯ