1
На исходе июля, в 27-й день его, поднялось войско.
Призванный из Троицы, где он пребывал на покое, дряхлеющий ростовский митрополит Кирилл благословил ратников.
Закончился молебен в Спасском монастыре. Напутственно, во славу воинства и за одоление им супостатов затрезвонили колокола.
Поднятая на руки, проплыла светлым ободряющим ликом Казанской Божьей Матери мимо встающих на колени ратных полков и густых скопищ провожающего народа писаная ярославским изографом икона. Будто опадали и снова вздымались широкие людские волны там, где её проносили. И когда икона оказалась в самой голове войска, когда златозарно, багряно и чермно колыхнулись позади неё боевые тканые хоругви, на миг замер Ярославль.
Никакой звук не нарушил священной тишины.
Ни одна душа ни о чём вслух не возгласила.
В исповедном очищении перед Богородицей, вечностью и судьбою истово замерли все.
С онемелым и бледным от сдерживаемого волнения лицом возник перед полками, чуть обочь их, князь Дмитрий Михайлович Пожарский, махнул шестопёром.
И, напрочь разрывая тишину, надрывисто взвыли сурны. Ударили полковые набаты и бубны.
Двинулась рать своим крестным путём.
Не государево войско шло — земское ополчение. Не блистали его ратники дорогим убранством и золотыми доспехами, не отличалось оно, как то велось при последних царях, пышностью свиты из чванных дворовых воевод и воевод для посылок, дворян-оруженосцев и дворян у знамени, стремянных и рынд с государевыми саадаками, рогатинами и сулицами.
Но не походило ополчение и на расхристанную вольницу во всякой драни и рвани, на сброд гулящих людишек-шишей с топорами, косами да вилами.
То была рать крепкая, гожая, справная. Ни в чём не терпела она нужды: ни в оружии, ни в припасах, ни в ладной одёже. Всего у неё было довольно. Не блистанием брала — доброй снастью. И не сыскалось бы тут никого, о ком бы молвили: пущай нагишом, да зато с палашом. Минин не скупился на сряду, и даже самые захудалые из детей боярских отправились в поход одвуконь.
Двигаясь, войско блюло строгий порядок. В голове и по бокам находились конные дозоры. Всякий обоз или кош шёл за своим полком. Были назначены головы, что не допускали заторов и сутолоки. Высланные вперёд устройщики готовили стоянки для ночёвок и отдыха войску.
Пёстрой и разноликой была рать. Сошлись в неё люди из многого множества городов: замосковных, понизовых, рязанских, поморских, заоцких, северских, украинных. Даже из литовской украйны пожаловали. Правда, из иных мест набралось всего с десяток, а то и с пяток людей, однако всем в ополчении оказали одинакую честь, не поставили одних выше или ниже других. Ибо все люди тут были останние, последние, какие только сыскались и отозвались в Русском государстве. По щепотке набраны.
Примкнуло к ополчению немало отбившихся от воровства казацких станиц.
Взбивали копытами дорожную пыль выносливые бахматы романовских, касимовских, темниковских, кадомских, алатырских, шацких и казанских татар.
Были в ополченских рядах чуваши, черемисы, вотяки.
С особой ратью двигался сибирский царевич Араслан. Да, явились на подмогу Пожарскому из самого дальнего далёка, из тех краёв, что лежат за Чердынью.
Прислали даточную да посошную силу со своих владений монастыри.
Влились в ополчение охочие иноземцы.
Привёл от Строгановых отряд стрельцов и казаков Кондратий Недовесков.
И всё же людей едва хватало, чтобы твёрдо рассчитывать на успех. При государях в ратях насчитывалось по сто тысяч с лишком. Но куда нынешним до тех времён! Ныне оторопь брала от того, как страшно оскудела Русь людьми. И всё за каких-то десять лет, считая с лютого голодного лихолетья. А потом — сечи, сечи и сечи. Кровь, кровь и кровь. Море крови пролито. Великое число людей убито и покалечено. Откуда новых взять?
Исключая даточных и казаков, под рукою у Пожарского было всего-навсего около десяти тысяч человек разных чинов служилого люда. То — главная сила ополчения, костяк, опора его.
Первые несколько вёрст вовсе не спешила рать, приноравливаясь к походному шагу и порядку, подтягивая обозы, дожидаясь запоздавший пушечный наряд, людей и повозок. Но мало-помалу всё устроилось и сообразовалось, приняло должный вид, и рать стала согласным и слитным целым.
Был погожий вёдрый день — лето перешагнуло знойный возраст — изнурительные жары начали сваливать, и всё же солнце ещё палило немилосердно, едким потом пропитывалась одёжа, перед глазами колыхалось и переливалось марево. Только иной раз веяло неожиданно резким, сквозящим холодком.
На полях по сторонам дороги убирали хлеба. Там и сям среди клонившихся от тяжести наливного колоса стеблей видны были люди, от старого до малого. Со свежего жнивья, уставленного золотыми суслонами, взлетали грачиные стаи. Страда вошла в самый разгар.
Верно молвится: в жатву серпы горячи.
И верно, что лето об эту пору вприпрыжку бежит.
Мужики да жёнки тяжело разгибались с серпами в руках, пристально оглядывали ратников и снова принимались за работу: жатва не могла ждать. На колком и накалённом до нестерпимости ржанище корпеть крестьянину до изнемоги, трудиться целый день, пока не смеркнется. Не кто иной, как пашенник — становая жила Руси. Недаром былинный Микула Селянинович наделён таким могуществом, что не тягаться с ним целой княжеской дружине.
У иных из даточных мужиков чесались руки по серпу, да вящая страда, на которую шли, заставляла отводить глаза от жнивья.
Труся на мохнатой лошадёнке обочь телег, принадлежащих земской казне, чернявый Семён Иванов досадливо скривился и заломил шапку на затылок:
— Эх, не видали мы зажинок — не видать нам и оспожинок!
И верно, без мужиков, по нужде сменивших косу да серп на рогатину да чекан, зажинался первый сноп-именинник, считавшийся целебным, обвивался васильком да ромашкой, вносился с песнями в избу и ставился под иконы в красный угол. Без них будет связан и последний.
Только и остаётся что персты загибать: вот-де отошёл Афиноген-молчун, промелькнула Мокрида, миновал грозовой Илья, канул Трофим-бессонник, когда долго спать — добра не видать...
Хотелось бы не травить душу, не замечать надрывной страдной работы, которая всё ж мила да желанна, но как не заметишь, коль всюду, куда только достаёт глаз, — копны, бабки, суслоны, скирды и согбенные спины, и залитые потом лица? Не на месте была душа у ратников. И вот уже уставлялись взоры поверх нив, где стлалась в быстром полёте скопа, выслеживая добычу. Хищная птица наводила на другие мысли — суровые, жёсткие...
Прея в доспехах, молча тянутся по дороге ратники, молча же работают на виду у них поредевшие в лихие годы крестьянские семьи — каждому свой жребий, своя страда.
Дмитрий Михайлович ехал между свояком князем Иваном Андреевичем Хованским и Кузьмой Мининым. Ровная поступь коней выдерживалась неспешностью разговора.
— Не замедлите, — наказывал Пожарский, — отрядить в города сборщиков, дабы всех достальных ратных людей забрать нам в полки...
Сам Дмитрий Михайлович намеревался отъехать в Суздаль к Спасо-Ефимиеву монастырю поклониться родительским могилам.. Полки он оставлял на Минина с Хованским, которые в отсутствие большого ратного воеводы должны были довести ополчение до Ростова.
Издавна в обычае на Руси — святое почитание родителей и при жизни их, и по смерти. Поклониться родным гробам — всё одно что получить отчее благословение. Не мог почтительный Дмитрий Михайлович обойтись без сокровенной пособи, укрепляющей дух и веру, чтобы не ослабеть в бранях.
Но мешкал Пожарский с отъездом, всё никак не мог оставить спокойно шествующее войско. Одни наставления сменялись другими, словно вытягивая нескончаемую цепочку. Князь уже принялся за мелочи, стал наказывать бывалым мужам не ломать людей и лошадей долгими переходами без останову, кормить досыта, располагаться на стану плотнее. В конце концов Кузьма мягко прервал его:
— Полно-ка, уймися, Дмитрий Михайлович. Исполним всё по твоему слову. А ты езжай без опаси, недолга, чай, отлучка твоя.
В шлеме и кольчуге Минин выглядел искушённым многочестным воином из тех, кого на Руси издавна приставляли дядьками к отрокам из именитых родов, чтобы воспитывать и учить всяким ратным хитростям.
Пожарскому пришлось внять словам Кузьмы, тем паче, что к Минину присоединился и Хованский:
— Нечего зазря душу томить. Али укора какого страшишься? Кто ж посмеет укорить, что войско на малый срок покинул? Святой долг едешь отдать.
— И то верно, — согласно кивнул головой Дмитрий Михайлович и, уже не раздумывая, свернул на обочину со своей охраной.
Резко понесли их кони по затвердевшему от зноя просёлку, и пылью запорошило след.
2
На первую ночёвку войско расположилось, пройдя только семь вёрст от Ярославля. Всех шатров не раскидывали: летом каждый кустик ночевать пустит. Зато холщовых пологов растянули довольно.
Солнце садилось за окоём. Зной уже не мучил. В травяных просторах несмолкаемо стрекотали голенастые кобылки.
Глухими постукиваниями множества молоточков отдавался в ушах Кузьмы тот стрекот. Сказывалась непомерная усталость первого походного дня.
Опоясанный лесами широкий дол был до краёв заполнен ратными людьми, которые особенно густо скапливались на опушках, в подветренных логовинках, у родников, вокруг озерца. Тянулись вверх молочно-сизые дымы множества костров.
Кузьма знал, что ему не уснуть в предстоящую ночь, и потому неспешно тронулся в объезд стана. Поначалу не было отбоя от посыльных, что извещали его о местоположении полков, мастеровых людей при ополчении, обозов, табунов, и он больше кружил на месте, чем продвигался вперёд, но постепенно суета спала, его оставили в покое.
Любо было глядеть ему на мирно копошащийся стан, поднятые к небу оглобли сотен телег, огни костров, кучки людей у общих котлов. Примечал он умельцев, что на временном пристанище умудрялись устраиваться обиходливо, радиво, по-домашнему: у них уже и шалашик сложен, и постиранная рубаха на кольях сушится, и добрый совет для юнцов на все случаи приготовлен, какой травкой, к примеру, натирать коней, чтоб их не кусали слепни, или как наскоро получить мыло из папоротниковой золы. Такие люди больше всего радовали Минина: они в рати, как отменная закваска.
Смеркалось. Из лесных чащоб тянуло печным теплом, которое смешивалось с прохладой влажных низинок. Лёгкий туманец рваными холстинами стелился по всему долу. Устанавливалась чуткая предночная тишина. Горчило полынью.
У становища пушкарей, где было большое скопление не только орудий, но и повозок с боеприпасом и разной подсобной кузнечной да плотничьей снастью, Кузьма тоже придержал коня.
Пушкарский голова, или, как его ещё называли, голова у наряду, затеял перекличку подначальных ему людей. И повинуясь его воле, пушкари чередом выкрикивали свои имена. Их сиповатые усталые голоса далеко разносились в темнеющих просторах:
— Карпик Данилов.
— Трофимко Кремень.
— Тренька Баженов.
— Спирька Гриднев.
Застыв в седле, Минин памятливо внимал перекличке, словно какому-то ворожейному заклинанию, и пытался уразуметь, чем же для него притягательны простые имена, которые он слышит сотни раз на дню. Они так же привычны и ничем для него не примечательны, как родные речь, одежда, обиход. Но теперь открывался для Кузьмы в них некий особый смысл, ибо его осенило, что в тех именах изначально отзывается всё непреходящее, глубокое, прочное, заложенное в народе. Он подумал о Пожарском и его отъезде к родительским гробам. Это не дань мёртвым. Это приобщение к животворной силе, которая передаёт из рода в род имена, обычаи, добрые нравы. И покуда не истощилась та сила в каждом, есть и пребудет Русская земля.
Уже совсем стемнело, когда Кузьма подъехал к своим нижегородским ратникам, которые сошлись на сон грядущий к костру.
Будто подслушав мининские мысли, мужики толковали о старине. Заводчиком, известно, был Водолеев.
— От нашего протопопа Саввы я наслышан, — рассуждал Стёпка, — дескать, все мы сплошь от Яфета, Ноева сына родом. Блажь, по моему разумению. А коли не блажь, то пустым мужиком был Яфетка: никоторого следа от него в русском обыке не сыщете. Один прок — семя, расплод. А небось удаль-то на Руси вовсе не от Яфетки.
— Кака ещё удаль? — изумился Потешка Павлов неожиданному скачку мысли Водолеева.
— А русска! Отколь она в нас?
— В нас? Удаль? — зашёлся в смехе Шамка. — С чего ей завестися? От мокроты? Кругом колочены да биты.
— Эко затрясло дурака, — укоризненно покосился на Шамку Водолеев, зная, что Шамка язвит ради одного баловства, и стукнул кулаком по колену. — Биты да не повалены, а за битого двух небитых дают.
— Берко, Стёпка, — отозвался старик Подеев, сидевший на рогожке и проверявший на ощупь упряжь, не подгнила ли где. — Верно. Попомнится ещё поле Куликово. Явит ещё себя русска удаль.
Разговор перекинулся на деяния и подвиги достопамятных воителей. Вспоминали нижегородцы Александра Невского и Дмитрия Донского. Не обошли в разговоре славных ратных воевод, что отличились в недалёкие времена: Данилу Щеню[84], бившего литовцев при деде и отце Ивана Грозного, Михаила Воротынского[85], победившего крымского хана Девлет-Гирея, Ивана Петровича Шуйского[86], отразившего от Пскова Стефана Батория. Было кем гордиться.
Минин сошёл с коня, присел на траву между Подеевым и Семёном Ивановым.
— Коришь, поди, меня, что береженье казны на тебя возложил? — обратился он сперва к Семёну. — Десяток стрельцов мыслю тебе добавить.
— Ишь ты, добавить, — заулыбался щербатым ртом Семён. — Велика мне честь. А может, и в самый раз по моей маяте-то. Суди сам. Спать ложуся: один ларец — под голову, другой — под праву руку, а ноги у меня — на сорока сороках собольих. Страх берёт! — И перестал улыбаться: — Токо бердышников мне не надобно. Мои мужики надёжней.
— Ну гляди, вольному воля, — порадовался доброй Семёновой службе Кузьма. — А за мной дело не станет.
— Управлюся без подмоги, — заверил Семён.
Меж ними был полный лад.
— Чего тащимся-то с грехом пополам, Минич? — выждав, когда Кузьма закончил разговор с Семёном, справился старик Подеев.
— Казаки под Москвою мятутся.
— Мешкать нам, покуда не стихнут?
— Так выходит.
— К ляхам, поди, могут перекинуться.
— Тогда и с теми и с другими нам драться, — молвил в задумчивости Минин. И посидев молчком, хватился: — Фотин не с вами? Не видел что-то седни его.
— Вона он, — обернувшись, указал Подеев.
Отблески костра волнами колыхались на травянистом косогоре. Там, сунув под голову сложенные ладони, безмятежно спал Фотин.
— Анделов небось зрит, — сказал Ерофей. — Теперь у его дитё на уме, что от Настёны ждёт...
Один за другим гасли костры, и вовсе затихал стан. Густые сумерки затопили дол.
В наступившем затишье, которому не мешали вялые покрики стражи, конское фырканье и шорохи листвы, Кузьме захотелось побыть одному.
Минин въехал в березник и остановил коня посреди полянки. Тут его никто не мог отвлечь.
Думал он о пользе вседневных трудов. И наедине с собой ему было усладно, что, снаряжая ополчение, ни в чём не погрешил против совести, что, несмотря на многие изнурительные тяготы, вместе со всеми, кто подначален ему, — посадскими и волостными старостами, сборщиками, зажитниками, — смог обойтись без насильства, нечистых поборов, кривого суда и чьих-то обид. Даже монастыри не противились высоким обложениям, отдавали последнее без ропота.
Знобко, как на сквозном ветру, ему стоять рядом с Пожарским, а стоит. Издревле велось: чьи ризы светлы, тех и речь честна. Ещё многие из служилых людей чтят Кузьму единственно за то, что в его руках ополченская казна. Не будет казны — исчезнет и почёт, ибо нет у Минина родовитости. Слава Богу, Пожарский и доныне не отступается от правила ценить людей по делу. Потому оставил рать вопреки всем обычаям на земского выборного мужика, уравняв его с князем Хованским. И благоразумный Хованский принял то как должное. Тут уж без местничанья обошлось.
Правда, доходили до Минина обидные слова, что он-де никакой не начальник в ополчении, как не скот в скотах коза, не зверь в зверях ёж, не рыба в рыбах рак...
Ну да бог с ними, хулителями! Главное ныне уберечь само войско от раздоров и козней.
Глубоко задумавшись, не заметил Кузьма, как впал в дремоту. Среди смутно белеющих берёзовых стволов забылись недолгим сном, склоня головы, он и его конь. Бесшумным тугим потоком текло время, просеивало свои песчинки.
Очнулся Минин, когда забрезжилось. Уже слабо мерцали звёзды на бледнеющем небосклоне, который словно бы приподнимало от лазоревого света, что, разливаясь, становился всё прозрачнее и ярче.
Скоро должна заполыхать заря.
В стане ещё спали. Кузьма тихо направлял коня мимо ровных верениц лежащих вплотную ратников, укрытых рядном и попонами, вглядывался в разглаженные сном лида.
Его поразило, как много ему попадалось совсем юных, почти отроческих лиц. Конечно, он допрежь видел среди ополченцев большое число молоди, но всё же изумился, только в этот предрассветный час до самого конца постигнув, какой великой невинной крови будет стоить принесённая на алтарь отечества жертва. Расцветающими жизнями заслонит себя русская земля от погибели, ведь первыми в сечах принимают смерть молодые. Всегда так было. И он сам призывал юных, ставя их над раздумчивыми и нерешительными старшими. Всех бы сохранить, всех бы уберечь. Но как? Чему быть, тому и статься.
— Возмочь бы нам, возмочь бы, — чуя, как безутешная тоска-присуха, как неизбываемая вина вон вытягивает из него душу, прошептал про себя Минин.
Заалело в небе, и зашевелился стан, вымоченный обильно павшими росами.
Утренняя роса — добрая слеза.
Минин заторопил коня, приметив ехавшего навстречу Хованского.
3
На дороге из Ростова в Переславль-Залесский ополченский обоз нагнали двое вершников в обтрёпанных монашеских одеяниях.
Вглядевшись со своей телеги в одного из них, старик Подеев обрадованно вскричал:
— Афанасий, соловецка душа, ты никак? Чего странничаешь еси? На Афон, поди, ладишь? — И захихикал, как озороватое дитя, прикрывая заскорузлой рукой щербатый рот.
Изобличённый соловецкий кормщик не стал отпираться от своего имени, откинул с головы пропылённый шлык, улыбнулся:
— Спознал, старче.
— Где ж не спознать! — принялся старик для степенного разговора удобнее усаживаться на тележной грядке. — Чай, вон каков молодчик! Веретище на тебе, ако на Пересвете, трещит и выдаёт, что зело дюж.
— Здоровы ли все?
— А чо нам? Первый Спас в Ростове встретили, разговелися свежим медком, Второй Спас в Переславль едем справлять — яблочком похрустим.
— Ино ладно.
— А о тебе тут байка одна гуляет, Афанасий, — несильно, лишь бы кобыла чуяла его руку, подёргал вожжами Подеев. Хоть и напускал на себя старик чинный вид, нетрудно было распознать всё его лукавство.
— Байка? — ещё не расстался с улыбкой кормщик, что, долго держа язык за зубами, рад был перемолвиться с добрым стариком.
— Ну да. Бают у нас двинские мужики, де свеев ты по весне подряжался на лодье по реке провезть. А река порожиста шибко.
— Ковда что ль, река-то?
— Не ведаю. Да на самой быстрине, бают, будто изловчился ты и соскочил на береговые камушки, а свеев с той поры никто не видывал, токо сорок рукавиц их выплыло.
— Порато врут люди, — добродушно отрёкся Афанасий. — Не про меня байка.
— Зря отнекиваешься. Теперича та побаска всё едино что царска грамота с красной печатью. Ей будут верить, а твоим словам — нет.
Но кормщик уже погасил улыбку, не время потехи разводить. Видя, как забита впереди конным и пешим людом неширокая лесная дорога, как сталкиваются и скучиваются на ней возы, с удручением спросил:
— Минин далече?
— В голове, чай.
— Дело у меня к нему горячее.
— Больно тороплив ты! — почесал за ухом Ерофей. — Погодь немного. Заполдень привал с кашею будет. Не спехом идём, свидеться вскоре с Миничем.
Всё верно сказал старик Подеев: в середине дня войско остановилось, и кормщику не пришлось тратить усилий, чтобы нагнать Кузьму. Весть Афанасий привёз чрезвычайно важную. И Минин отвёл его в шатёр к Дмитрию Михайловичу.
В поставленном на лесной опушке холщовом шатре большого ратного воеводы стоял шум. Окружив Пожарского, полковые головы жарко спорили, перебивая друг друга. Кто уговаривал, а кто отговаривал князя оказать честь польскому ротмистру Павлу Хмелевскому, по доброй воле прибывшему в ополчение с целой ротой своих драгун. Сам Хмелевский был тут же в шатре, и, пытаясь сохранить невозмутимость, пережидал склоку. Подёргивалась обхватившая на груди кожаную перевязь тяжёлая рука.
Минин с кормщиком приспели в то самое время, когда спорщики, ни на чём не поладив, переводили дух. Мигом смекнув, в чём дело, Кузьма вмешался:
— Не в обычае при госте гостя судить.
Правота его слов была явной. И возникло некоторое замешательство.
Хмелевский внезапно сорвался с места, стал хватать за рукава ратных начальников:
— До дьябла! О цо ходзи?.. Венц не можече?..[87]
Видно было, что ротмистр вправду сокрушается и не кривит душою. Многие стали ободрять его, хлопая по плечу.
— Нешто изгоним доброго воина, что сам явился к нам? — спросил Пожарский, сдержанно улыбаясь.
— И Тушино ему забыть? И осадное сидение в московских стенах? — воспротивился было непримиримый Матвей Плещеев.
Но ему больше не дали говорить:
— Уговорилися же не поминать старое. Берём ротмистра!
Хмелевский прижал к сердцу руку, склонил голову.
— Дзенкуе бардзо! — И с приязнью поглядел на Минина. — Дзенкуе пану...
Оставшись в шатре с Кузьмой и Афанасием, Пожарский опустился на походную скамеечку и некоторое время сидел, обхватив голову ладонями, словно вбирал в себя все звуки, что слышались за холщовыми стенками: голоса людей, скрип телег, перестуки копыт, позвякивание подков. Всё это сливалось воедино в непрестанный широкий гул. И казался он гулом огромного матерого бора, что колышется под мощными порывами предгрозового ветра.
— С чем пожаловал, Афанасий? — убрал ладони с изнурённого лица Пожарский. — Заступы от свеев просить? Рады бы, да ничего не можем дать. Накануне на Белоозеро заслон выслали, всех, кого могли, проводили.
— Не за подмогой я к вам, Дмитрий Михайлович... — И кормщик поведал, как по оплошке и нерадению двинский воевода Долгорукий с дьяком Путилой допустили на русскую землю лихих иноземцев с оружием и что один из тех иноземцев беспрепятственно отправился в дальнюю дорогу, и не сегодня-завтра должен появиться в ополчении. — За ним-то мы с мнихом Гервасием неотступно следовали, а на последних вёрстах обогнали, — закончил рассказ кормщик.
— Какая нам угроза от твоего иноземца? — пожал плечами Пожарский.
— В рать к вам будет набиваться.
— Пусть его. Мы никакой помощью не гнушаемся. Хмелевского-то вон взяли, сам видел.
— Лях, видать, по обиде на своих к нам переметнулся, Дмитрий Михайлович. Ему можно верить, душа у него наружу. А затейщики аглицки корабля не сряжали б ради того, чтоб тебе наособицу из-за моря своей силушкой пособить.
— Не свейски? Аглицки? — резво поднялся со скамеечки Пожарский.
— Они, — подтвердил кормщик.
— Да, тут ухо востро держать надобно.
— Вестимо.
— Не хватало нам напастей, — с досадою вздохнул князь.
Капитан Шав гневался. Русские стражи скрестили бердыши перед ним на въезде в Переславль и велели ждать прямо на дороге, покуда не будет извещён о высоком госте большой ратный воевода.
Ждать пришлось до вечера. Изголодавшийся, весь в едучем поту от жары, с выпученными глазами капитан сперва метался по окрайке поля, изрядно потоптав чей-то уродившийся овёс, а потом воротился на дорогу, скрестил руки на груди и угнул голову, отчего стал смахивать на быка. Приставы сразу же окрестили его между собой бугаём. Прислуга Шава не смела ни на шаг подступиться к нему, жалась в кучку у нерассёдланных коней.
Наконец прискакал гонец от Пожарского с наказом пропустить иноземного капитана в город.
Хоть и со всей пристальностью посматривал Шав по сторонам, войска на переславских улицах не обнаружил. Его уже тут не было, оно ушло дальше. Но в съезжей избе шотландца с подобающей учтивостью встретили начальные люди и сам Пожарский.
Капитан сразу воспрянул духом, перестав проклинать про себя коварство русских, что нагло противились поживиться за их счёт.
Однако как только капитан напрямик заявил о готовности наёмного рыцарства, от которого он был послан, вступить в ополчение, Пожарский и его воеводы ответили немедленным отказом. В услугах иноземцев тут не нуждались.
Мясистые щёки Шава заблестели от пота, ноздри крупного широкого носа раздулись, тяжёлая нижняя челюсть отвисла. Капитану трудно было поверить своим ушам, и он с недоверием и досадой взглядывал на казавшегося знакомым монаха-толмача, который споро перелагал ему речи земских начальников.
Донимало капитана голодное урчание в брюхе. Он заложил руку за широкий пояс из воловьей шкуры, незаметно сжав брюхо, но вместе с тем принимая вызывающую осанку.
Не зря Шава ценили соратники: у него была мёртвая хватка. Когда Шаву отказывали — он напирал, когда продолжали отказывать — становился ещё упрямее. Верно разгадали его приставы — как есть бугай. Волей-неволей вышло так, что гость как бы пленил несговорчивых хозяев, загородив собой двери, и, верно, стал бы держаться до крайности, добиваясь своего.
Железное упорство капитана подкреплялось тем, что он был достаточно осведомлён об иноземцах, поступивших на службу к Пожарскому.
— Те люди служат за правду нам, — перевёл толмач Шаву слова большого ратного воеводы.
Капитан заметил, что одетые по-дорожному начальные люди уже начали тяготиться бесплодным разговором. Верно, они загодя решили не вести долгих бесед. Догадка ещё больше разожгла желание Шава досадить им. Ответ Пожарского вызвал у капитана язвительную ухмылку:
— За правду? В какой она теперь цене? Можете водить за нос других, но не себя же.
— Сами мы служим и бьёмся за православную веру и за своё поруганное отечество.
— Даром?
— Без всякого жалованья.
Шав посмотрел на Пожарского, как хитрый лавочник на мошенника. Ему казалось, что князь весьма неумело прикинулся простаком:
— Ты, генерал, сражаешься в убыток себе?
— Вера и отечество — не убыток.
В брюхе у Шава урчало, капитан кисло сморщился. Пожарский внезапно сделался сердит и мрачен — никакой учтивости. Ему было невдомёк, почему иноземец упорствует. Дожидается, чтоб выставили силой? Пришла пора высказаться до конца:
— Ведомо нам, что с вашими охочими людьми собирается по осени на русскую землю француженин Яков Маржерет.
— Так, — подтвердил капитан, не задумываясь, почему особо зашла речь о Маржерете, который такой же наёмник, как сам Шав и любой из его приятелей.
— Многое зло учинил Маржерет Московскому государству, много русской крови пролил, — негромким сдержанным голосом говорил Пожарский. — И у польского короля за то жалованье получал и был у Жигимонта же в Раде.
— Государи наших людей за службу щедро жалуют, то правда, — напыжился капитан, обращая слова Пожарского в свою пользу. Ему не приходило в голову, что, говоря о зле и крови, воевода всерьёз осуждает Маржерета: на то француз и наёмник, чтобы причинять зло и проливать кровь.
Шав исподлобья оглядел строгие замкнутые лица людей, окружающих Пожарского, и опять одно из лиц — светлоглазое, широкое, смелое — показалось ему знакомым. Да, память не могла подвести: в Двинском устье вместе с толмачом он видел человека, что склонился теперь к уху большого ратного воеводы и о чём-то нашёптывал ему. Капитану стало до невыносимости тесно и душно в пропотевшем камзоле, томили голод и жажда. Шав облизал сухие губы.
— В обратный путь отправлю с тобою охраненье, — с одобрения всех начальных людей молвил Пожарский. — Добрых ратников приставлю, не дадут сбиться, до самого корабля прямиком доставят.
Начальные люди насмешливо взирали на Шава. Капитану даже нечего было гадать, кто из русских будет неотлучно следовать за ним, — своих провожатых он видел в окружении Пожарского.
— Мне нужен рескрипт от тебя, генерал, — зло произнёс иноземец.
— Жди тут, в Переславле. Грамоту пришлю с посыльным из Троицы, — не теряя приличества, ответил Пожарский и направился к двери. — Ночлег тебе готов.
Уже было сумеречно, солнце зашло, оставив багровую полоску над окоёмом. Ратные начальники без мешкоты подходили к своим коням, вскакивали в сёдла. На долгое расставание у Кузьмы с Афанасием не оставалось времени.
— Навязался немчин на шею, — подосадовал кормщик. — Никуда теперь от него. Сущая беда.
— Вольным воля, а наша воля — колотьба, — признался Минин. — Ну да роптать не будем.
Они помолчали, как бы продолжая разговор каждый про себя и вместе с тем понимая друг друга. В молчании может сказаться больше.
— Суждено ли ещё свидеться, Кузьма?
— В сечи не всем лечи, Афанасий. Бог милостив.
Они крепко обнялись.
4
Прибыв к Троице, ополчение встало меж монастырём и селом Клементьевой, через которое шла дорога на Москву. До Престольной уже было рукой подать.
Но Пожарский постановил не трогаться с места, пока не уговорится с подмосковными казаками о полном согласии. Быть особо сторожким вынуждало двоедушие Трубецкого, что паче всего радел о своём главенстве.
Пополудни, когда войско ещё располагалось и устраивалось станом, Иван Орютин с Якункой Ульяновым отправились на поиски своих посадских. Нижегородские стрельцы только что вновь примкнули к рати, прибыв из Суздаля, где служили под началом Романа Петровича Пожарского. Иван и Якунка стосковались по родным лицам, словно разлука длилась годы.
Стан кишел как муравейник. Повсюду разгружались повозки, ставились шатры, рассёдлывались кони. Густыми вереницами ратники поспешили к прудам, черпали воду котлами и вёдрами. Всяк был занят своим обиходом.
Однако стрельцы нашли посадских не в стане за хлопотными делами, с которыми они, верно, уже управились, а у монастырских стен. С любопытством осматривали их нижегородцы, дивясь, как Сергиева обитель могла выдержать долгую осаду. Возле нещадно иссечённой ядрами Пивной башни встретившиеся приятели присели на затравяневший склон вала.
— Клементьевски людишки бают, — повёл разговор об осаде Потеха Павлов, — что о ту пору изменный боярин Михайла Салтыков из Тушина сюды, под стены, приезжал, уговаривал монахов вору сдаться на милость, божился, де всё государство за вором, одна-де Троица в ослушании. Да кукиш Салтыкову со стен показали...
Орютин не слушал Потеху, размышлял о своём.
— Экось нагнано люду, — с великой озабоченностью, будто весь этот люд предстояло ему кормить, сказал он, вытирая шапкой потный лоб. — Гляжу, и казаков множество.
— Всякий народ есть, — ухмыльнувшись, отозвался ему Стёпка Водолеев. — Прибилися тута намедни вовсе убивцы, нипочём им кровя пущать. А с чего зачалось? Испоместили к ним в деревеньку служилого, он их то батогом, то кулаком смирению учить принялся. Не снесли — удавили, а сами — тягу. Ныне у казаков в чести.
— И вы таку погань терпите! — вытаращил глаза стрелецкий десятник, принимая Стёпкин подвох за чистую монету. — Немедля надоть воеводам довести!
— Беги доводи, — великодушно позволил Шамка. — Щи к пирогу, хлеб к молоку, баба к мужику, а стрельцы к тумаку.
— Забавы со мною учиняете! — осерчал Орютин. — Мы-то с Якункой к вам всею душой, а вы!..
— А что мы? — нарочито сдвинул брови Шамка. — На ходу едим, стоя высыпаемся.
— Ты, Иван, шибко уж мужик строгий, — попенял десятнику Потешка Павлов. — Чего разобиделся? Поласковей бы тебе быть.
— Чай, я не баба вам — ластиться. — Раздосадованный десятник встал, отвернулся от посадских: вечно они препираются с ним, сегодня бы хоть крови не портили.
— Сколь порухи учинено! — уводя разговор в сторону, молвил Якунка. — По дороге-то сюды сплошь горелая земля. Матери с чадами странничают... Нищая братия побирается... Калеки безногие пылищу глотают... Кончается Русь, нету на ей благодати.
— И кончилась бы уже, кабы мы на одних начальных надеялися, — кивнул в спину Орютина Водолеев. — Иван-то вон сердится, а сам нас к послушанию всё склонял: мы-де никто и ничто без бояр и воевод. Скоты-де подневольные. Аль запамятовал, Вань?
— Поряд в государстве должен быть, — буркнул десятник, снова поворачиваясь к посадским.
— А кто ж супротив его? Да коли б в рати не было нас, худородов, князя Пожарского родовитые давно б склевали да и. перегрызлись меж собою. Мы порядок держим, знай то, стрелецка печёнка. Найди-ка ты в стане боярина Морозова, окольничего Головина, чашника Бутурлина. Нетути их! И грозный Матвеюшка Плещеев куды-то сгинул! Своим обозом тащатся, наособь. Случай чего, ни вины на них, ни сраму. Нам — сеча, им — горевать неча.
— Одна в тебе крамола, Стёпка, — махнул рукой Орютин.
— Не, напраслину творишь. Во мне крамолы нет. Кака ж крамола, коли я на смерть иду — землю русскую выручать? Тады, почитай, все мы тута крамольники. Эдак-то заступников изменниками наречёшь. Тебе ль первому словеса наизнанку выворачивать?
— Бросьте, мужики, задориться, — сказал Павлов. — Небось не кулачный бой затеваете. Пора б уняться.
— Постыжает суд Божий суды человеческие, — внезапно раздался чей-то незнакомый голос, и все увидели на валу подошедшего близко иеромонаха, серые глаза которого лучились приязнью и лаской. Иеромонах был в зрелых годах, с прядями седины в русой бороде, однако статен и моложав. Чуялась в нём нескудеющая ровная сила познавшего духовный свет человека. Нижегородцы допрежь только слышали о троицком архимандрите и всё же не по чёрному клобуку, не по жезлу пастырскому, а чутьём угадали, что перед ними сам Дионисий.
Посадские повскакали с земли, схватились за шапки. Но Дионисий был так прост и благодушен с ними, что они быстро пришли в себя. Разговор завязался нетягостный, искренний.
Не таились нижегородцы перед Дионисием, ибо много были наслышаны о его благочестии.
Много души и сил отдал Дионисий раненым воинам, став два года назад троицким архимандритом. Из уст в уста передавалась благонравная речь Дионисия перед своей братией:
«Что есть у нас хлеба ржаного да пшеницы и квасов на погребе, всё нам держати для раненых людей, а мы упование возложим на Бога, станем ясти на трапезе хлеб овсяной, а квас нам не надобен — во имя Господне и с ключевой воды не умрём».
Мягок сердцем да твёрд духом был архимандрит. То высоко ставили в земском войске.
О разном толковал архимандрит с нижегородцами, но больше всего занимал его Минин — о нём допытывался. Посадские выкладывали всё без утайки. Да и таить-то было нечего, Минина они от себя не отделяли. По сердцу пришлись Дионисию прямые слова Стёпки Водолеева:
— Пожалели господа наши для Кузьмы чина, поостереглися, величают его, как и всякого из нас, человеком. Ин воевода в полках, ин голова, ин сотник, а Кузьма человек всея земли. Выходит, ближе его никого нам нету.
Кротко улыбнулся Дионисий, заулыбались посадские. Рады были единодушию.
— Искус бысть нам от Бога, — молвил на прощание архимандрит. — Да спасёмся благими поступками. Храни вас Господь!
Получив благословение Дионисия, счастливые нижегородцы поспешили в стан. Восторг переполнял их. Ещё бы, встреча и сокровенный разговор с троицким настоятелем стали для них такой удачей, какая редко выпадает в жизни и какую отрадою поминать в благодарственных молитвах, чтобы гордиться ею до последних дней. Свет в храмине от свечи, в душе от молитвы.
Вечерние сумерки окутали монастырь. Чётко обрисовались на гаснущем небе купола Троицкого и Успенского соборов, церкви Сошествия Святого Духа; на звоннице которой, что находилась в основании главы, молчал осадный колокол.
И словно бы излетая из самой тиши, а не из уст иноков, с душевной трепетностью зазвучала древняя стихира Сергию Радонежскому:
Преподобие отче Сергие,
ты врач душам и телом явися,
источая недужным исцеления струя,
даром же пророчествия украшен,
прорицати яко настоящая будущая,
молитвою князя вооружив,
варваров победити,
хвалящихся Отечество твоё разорити,
но сами богопораженною язвою
трупия их достойно падоша.
Как громадное паникадило, сиял звёздами небосвод.
Озаряли свечи в Троицком соборе единосущных и нераздельных рублёвских ангелов, бросали трепетные отблески направо, на увитую чеканной вязью серебряно-вызолоченную раку преподобного Сергия.
Мерцали свечи перед алтарями в других монастырских храмах.
Теплились они за окошками монашеских келий.
Возжигались и горели в руках всех молящихся за веру и отечество.
И словно свечи, поблескивали костры под стенами, нерушимой обители в стане.
Чисты были мысли о святом правом деле.
5
Весть потрясла, как оглушительный раскат грома, — Ходкевич на подходе к Москве. До сей поры донесения были успокоительные: польское-де войско ещё далеко, ещё не в сборе, ещё медлит да корма запасает.
Оказалось же, верные слухи переплелись с неверными, и всё открылось только теперь.
Приведя войско к Троице, Пожарский замышлял поначалу стоять тут не двигаясь с места, покуда накрепко не утвердится договором с подмосковными казаками о мире и согласии. Грозная весть нарушила планы. Сразу же был поднят полк молодого Василия Туренина и послан к Москве с наказом укрепляться у Чертольских ворот, обочь полка Лопаты. Остальное войско выступало следом.
Погода выдалась дурная, ветреная, не погода — непогодь. И крестный ход, что, упреждая войско, направился из монастыря по Московской дороге, был едва не остановлен встречным вихрем и плотными тучами пыли.
Скручивало и рвало над головами монахов священные хоругви, осыпало серым земляным прахом иконы Живоначальной Троицы, чудотворцев и основателей монастыря Сергия и Никона.
Не к добру случилось такое ненастье, и, если бы не опасное продвижение Ходкевича и не страшная угроза от него Москве, верно, задержался бы выход рати и крестное шествие было бы отложено. У многих захолодела душа от зловещего дурного знака, многих охватила суеверная тревога. Но никто не стал поднимать сполоха, лишь построжали и посуровели лица у монахов и ратников. С честным крестом в руке, сбиваемый ветром с ног, упорно шёл в голове хода архимандрит Дионисий.
Миновав пруды и поднявшись на холм, что прозывался горой Волкушей, освящённый собор остановился, чтобы пропустить мимо себя тронувшееся войско. В раздуваемых колоколами ризах, с взлохмаченными бородами наваливались тщедушными телами на посохи старцы, глубже надвигали на глаза чёрные клобуки. Пытались прикрыться от бешеного ветра ладонями юные иноки. Словно крылья рвались с огорлий и трепетали в воздухе церковные хоругви. В пыльном смерче металась сорванная с чьей-то головы камилавка. Приходилось тесно грудиться на склоне с подветренной стороны.
Войско медленно и словно бы нерешительно двигалось по дороге, обтекая холм. Шапки и шлемы были надвинуты на глаза. Но всё же, ряд за рядом оказываясь напротив архимандрита и священников, ратники обнажали головы, чтобы принять благословение. И не уставал повторять Дионисий всякому, кому протягивал серебряное распятие и кого направо и налево кропил святою водой:
— С тобою Бог и великий чудотворец Сергий на помощь, не посрами веру православную, не посрами светлую землю русскую!
Тянулась и тянулась людская вереница, не кончаясь. Пропадала в пыльной мути. Чтобы преодолеть напор ветра, люди пригибали головы, поворачивались боком. Испуганно ржали кони, упрямились, норовили остановиться или прянуть в сторону.
Пожарский с Мининым подъехали к архимандриту последними. Тот благословил их и хотел было сказать ещё несколько утешных слов, но, донельзя истомлённый и усталый, еле удерживая в руке ставший неимоверно тяжёлым крест, он только прошептал:
— Крепитеся. Вам возмочь и другим такожде.
В последний раз осенил крестом Дионисий двух верных сподвижников, всем сердцем болезнуя о них, когда они уже миновали его. И тут случилось чудо — ветер внезапно сник и переменился.
Теперь подул он в спину с такой ярой силой, что ратные начальники едва удержались в сёдлах. Пушечным залпом хлопнули вскинувшиеся над полками стяги.
— Господь явил свою милость! — возгласил вдогонку Пожарскому с Мининым одушевившийся архимандрит. — Ступайте без смятения!
В глазах Дионисия стояли слёзы.
Войско враз приободрилось, подтянулось, из конца в конец разносились весёлые задорные голоса:
— Уф, от сердца отлегло!
— Слава Богу, отпустило! А не то бы упилися бедами да опохмелилися слезьми.
— Кто беды не бедовал!
— Оно так. Да реву-то впереди б токо не было.
— Чего Лазаря петь?
— А, право, не столь смертей, сколь скорбей!
— Ишь ветер-то теперя пуще воеводы гонит-погоняет!
— Лети лётом, ребята! — во весь голос советовал Шамка.
Ноги сами несли к Москве. До неё оставалось менее шестнадцати вёрст.