Жребий Кузьмы Минина — страница 25 из 28

1


Стоя посреди разорённой деревянной церквушки, Ходкевич поджидал панов полковников, позванных на совет.

В свободном проёме входа с повисшей на петле взломанной дверью гетманскому взору открывалась чистая слепящая синева небес и в окружении старых кряжистых дубов сельская площадь, сплошь запруженная драгунами его собственного регимента. Сидящие в сёдлах и спешенные драгуны передвигались, сбивались кучками, гомонили, разражались смехом. Среди их коловращения вверх и вниз ходила жердина колодезного журавля — жаждущим не было конца. Гетман невольно облизнул спёкшиеся губы, но отогнал от себя мысль послать слугу к колодцу: он привык не потакать своим слабостям.

Всему войску была дана краткая передышка на подходе к Вязёмам, былой годуновской усадьбе, откуда до Москвы оставался уже только один переход. Ходкевичу понадобилось созвать военачальников, чтобы напоследок увериться в их готовности к совместным действиям.

Даже малая задержка панов вызывала в гетмане досаду. У него страдальчески надламывались брови, когда он начинал сердиться и закипать гневом. Но на сей раз метать громы и молнии не пришлось — полковники явились разом. Неулыбчивым, цепким взглядом круглых тёмных глаз Ходкевич встречал каждого, кто поочерёдно возникал в проёме: Невяровского, Граевского, Млоцкого, Корецкого, Величинского, казацкого вожака Зборовского. Обступали паны военачальники гетмана бесцеремонным, сплотившимся не в одних сечах, а и в шумных застольях скопом, не блюли никакой чинности.

Не прерывая начатую по пути к гетману размову, они всласть перемывали косточки ротмистру Павлу Хмелевскому, который, по их сведениям, перебежал к московитам из-за того, что не захотел примириться с оскорбившим его Руцким. Оба — и Хмелевский и Руцкий — были мужьями донельзя строптивыми, впадали в горячку и, затеяв вражду, уёма не ведали. Панство сожалело, что с Хмелевским, попадись он в руки, придётся поступить как с изменником: сбежавшему ротмистру нельзя было отказать в храбрости и умении вести бой. Хохотнув, язвительный Млоцкий, которого не раз поколачивали русские в схватках, когда он служил тушинскому царику, вдруг поведал, что Хмелевский сделался перемётчиком вовсе не из-за стычки с Руцким, а из-за обещанной ему Пожарским щедрой платы.

— Вилка коес пяни, Панове[88], — кисло усмехнулся гетман, тем самым давая знак, что пора кончать досужий разговор. Ходкевичу только не хватало, чтобы начальственное рыцарство не ко времени завело речь о своём жалованье.

Принасупившись, паны полковники стали внимать гетману. Он напомнил им, что гарнизон в Москве теряет последнее терпение, но помощь впрямь ему окажется впрок, ежели удастся добить под стенами оставшиеся после ухода Заруцкого казацкие станицы и рассеять сбродную рать Пожарского, который назначает воеводами торговцев. Ходкевичу не хотелось распространяться о своём сговоре с Заруцким, но его ничто не удерживало довести до панов полковников, что самая большая опасность, какой могли бы стать соединённые казацкие силы, отведена. Теперь он был уверен в успехе, всё же заметив панам, что во всех просчётах, случившихся в зимнюю и весеннюю пору, виновато само рыцарство со своими петициями королю и конфедерациями.

В тесноте храмины гетманский голос лишился повелительности, звучал приглушённо и мерно, будто Ходкевич ворожил. Пахло нагретым старым деревом, пылью и голубиным помётом. Смех и крепкая ругань доносились с площади. То накатывало, то относило ветром шум листвы. Метнулась от ободранного иконостаса в угол суматошная мышь. Из-под гетманского сапога, попиравшего расколотую иконную доску, таращилось рисованное неистовое око.

Паны полковники не прерывали внушительно осанистого Ходкевича, у которого что ни слово — то важна справа. Да и отчего бы им перечить ему, коли среди них как раз не было ни единого, кто бы вызвался в поход, мысля об ослушании? Гетману повезло с полковниками. Хоть и вели себя, как вся шляхта, вольно, но были покладисты. С их помощью можно держать войско в руках.

А оно было не велико, но и не мало. С прибывшим из Литвы пополнением насчитывалось в нём двенадцать тысяч человек. Тут были опытные воины. Только в шляхетских хоругвях вместе с наёмниками их число превышало четыре тысячи. Гетмана во множестве подкрепляли удалые стойкие черкасы. К нему должны были примкнуть и те три тысячи поляков и литовцев, что под началом Миколая Струся и сапежинского полковника Будилы держали осаду в Московском кремле.

Всего набиралось пятнадцать тысяч.

В большей своей части войско состояло из подвижных конных рот, что и ценно при нападении. Пехоты было в меру — полторы тысячи: восемьсот польских и литовских копейщиков у Невяровского, четыреста венгров у Граевского, сотни ливонских немцев у самого гетмана и несколько десятков ландскнехтов у князя Корецкого. По словам последнего, любой его жолнер стоил полусотни русских стрельцов, не знавших немецкого строя и не владевших длинным копьём.

Впрочем, все паны полковники невысоко ценили воинские достоинства московитов. Разгоняя ватаги шишей, схватываясь со служилым и посадским людом при захвате малых городов, занимая пустующие крепости, они познали лёгкий успех. Ещё не стёрлось из памяти, как славно было гонять по дорогам обездоленных безоружных мужиков и запуганных баб. Московитов всегда было больше, и они всегда оказывались слабее. Панство затвердило прочно: русское войско вконец изничтожено под Клушином, самый крепкий щит московитов — Смоленск безвозвратно взят, Москва сломлена. Оставалось только подмести да подчистить.

Сам невысоко ставя русскую силу, Ходкевич всё же предостерёг полковников от самонадеянности. Ему-то уже довелось прошлой осенью, несолоно хлебавши, отступить от московских стен, а зимою изрядно поглотать угарного дыма на постое в крестьянских халупах.

Сообщая о порядке передвижения полков при подходе к Москве, гетман пристально взглядывал то на одного, то на другого военачальника. Словно уверялся в надёжности.

С невозмутимостью всё познавшего вояки разглаживал пышные усы надменный Корецкий.

Внимательно слушая, склонил крупную бритую голову с заправленным за ухо длинным оселедцем Зборовский. Тот всегда сам себе на уме, не допустит, чтоб его черкасы были в чём-то ущемлены.

В задумчивости постукивал пальцами по рукояти сабли молодцеватый Граевский. Он любит быть впереди.

Как беззаботный гуляка, рассеянно оглядывал голые стены Млоцкий. Анджею скучны разговоры.

Готовность была в преданных глазах Величинского.

Словно вкопанный стоял крепкий и надёжный Невяровский, который никогда не терял присутствия духа. Он сражался под рукою Ходкевича ещё при Кирхгольме, семь лет назад. Вволю они тогда намяли бока королю Карлу, что пытался досадить их Зигмунду, ставшему из протестанта католиком. Всего с четырьмя тысячами удальцов Ходкевич в пух и прах разгромил одиннадцатитысячную армию противника, потому и заслужил по праву булаву гетмана великого княжества Литовского. Усладно было вспоминать громкий успех, и близость старого боевого товарища радовала Ходкевича — на Невяровского можно было положиться, как на самого себя.

Крепко надеялся гетман и на неустанного в походе и бою Зборовского. Прочих он особо не выделял, считая ниже всех Корецкого, который не отличался ни твёрдостью, ни отвагой. И всё же Ходкевичу нечего было обижаться на фортуну: рядом с ним был цвет рыцарства Речи Посполитой.

Молчание панов полковников, ни в чём не возразивших гетману, пришлось ему по нраву. Панство признало полную его власть и право поступать, как он пожелает. Ни в чём ином опытный Ходкевич не нуждался. Всё теперь должно было складываться удачно.

Гетман вытащил из-за кушака булаву, протянул перед собой. Полковники клятвенно скрестили на ней свои буздыганы.

— Аудацес фортуна юват[89], — исторгли пересохшие уста Ходкевича. Теперь гетман был не прочь хлебнуть студёной водицы и послал за ней гайдука, что стоял на страже у входа.

Презрев церемонность, после гетмана пили из ковша по кругу все полковники. Вода казалась необыкновенно вкусной.

Вскоре панцирные, гусарские и драгунские хоругви, казаки, пехота, покачивая над головами целой чащобой копий, алебард, бунчуков, прапорцев, мушкетных стволов, двигались через Вязёмы.

Главные силы не сворачивали с большой дороги, малые же отряды обтекали всё селение, сшибая с веток яблоки в обширном саду и настороженно осматривали возведённые по указу Годунова белокаменный Троицкий храм и двухъярусную о шести пролётах чудную звонницу.

Вязёмы были пусты. В мрачном безмолвии раздавались беспрерывная тяжёлая дробь копыт и резкие голоса. Чётко отражалось на зеркальной глади подпёртого плотиной пруда проезжающее по берегам воинство: всадники в ребристых шлемах с перьями, в чешуйчатых доспехах и гладких латах, вооружённые копьями и тяжёлыми кончарами; кнехты-мушкетёры в бурых колетах и шляпах; верховые и пешие казаки в бараньих шапках и пёстрых, вразнобой, одеяниях; обозные хлопы в длинных свитках, сидящие на возах и подстёгивающие кнутами лошадей. Обоз был превеликий, сотни телег скрипели и потрескивали на ухабах, груженные житом, окорочками, рыбой, медами, вином да прочей снедью, что собиралась по воле гетмана с уже обчищаемых догола русских городов и весей для осаждённого в Москве гарнизона.

Мимо пруда проехал и гетман в добром на редкость расположении духа. За ним следовала свита ярко и цветасто разодетой шляхты. Обочь Ходкевича подгарцовывал на пегом скакуне прибывший от московских бояр дворянин Григорий Орлов. Гетману сразу донесли, что по челобитью на имя Сигизмунда Орлову было пожаловано поместье Пожарского, и Григорий чаял после гетманской победы вступить во владение им.

Никто так сильно не желал гибели главного воеводы земского ополчения, как этот ухапец.

На крупном грубом лице Орлова горели негасимым алчным огнём глубоко посаженные бегающие глазки. Жёсткая куцая бородка выпирала торчком, обнажая большой, как зрелая луковица, кадык. Вздёрнутый нос беспрестанно морщился и похлюпывал.

   — Неча и тревожиться, — уверял московский дворянин гетмана, — как присягнула Москва Владиславу, так на том и стоит. Бояре рады приходу твоей милости.

2


Кто-то занудливо играл на рожке.

Протяжные переливчатые звуки долетали из сумерек под каменные стены Белого города, где, окопавшись рвами, разместились с прочими ратниками нижегородцы. Хватали те звуки за сердце, томили невтерпёж. Водолеев не снёс — подхватился да и попёр через вал и ров к Арбатским воротам, откуда неслось играние. Очень желал Стёпка отодрать за уши сдуревшего рожечника, устыдить его, дабы не терзал народ перед кровавой сечей заупокойной своей игрою.

Водолеев перебирался от костра к костру, мимо сбившихся плотными кучками ратников, черпающих из больших семейных мис наваристую похлёбку. Вместе с ратными снедали московские всякие люди, что обжились на старом пепелище в землянках и клетях и ныне в охотку весь день пособляли войску копать рвы, возводить заграды, поднимать насыпи, расставлять по ним пушки. Расторопные жёнки подливали в мисы едово, подкладывали хлеб. Было во всём том сходство с мирными семейными вечерами на покосе или жатве. Оттого ещё досаднее становилось слушать Стёпке надрывную песнь рожка.

Вот уж не думал не гадал Водолеев, что, за всё лето не заскучав по дому, вдруг вспомнит о своей Офросинье и пожалеет её за нескладное житьё с ним. Не к добру такое деялось с крепким посадским мужиком.

   — Куды, скаженный? — кричали Стёпке от костров.

   — Батыр Стёпка, айда ашать! — в улыбке показывая все зубы, приглашал знакомый татарин Муса.

Водолеев только отмахивался.

Рожечником оказался конопатый вятский детина. Стёпка вырвал дуду у него из рук:

   — Чо нюни развесил?

Детина сперва в недоумении захлопал глазами, но, придя в себя, прямодушно признался:

   — Не шибко ражо-то.

   — А что не ражо?

   — Цёрно в нутре-то.

Водолеев долго смотрел в его круглое простецкое лицо, по которому метались отблески костра.

   — В мыльню ступай — отпаришь, — наконец промолвил он.

Сидевшие рядом смурные ратники в тегиляях подняли головы, оживились, захохотали.

   — А ну тя! — осерчал на Стёпкину издёвку вятский детина. — Цивера б те села на езык-то. — И внезапно тоже засмеялся. — Ну тя!

Вдоль спешно возведённых укреплений от Чертольских ворот, что примыкали к самой Москве-реке, до Арбатских и далее — к Никитским, Тверским и Петровским, где несколько на отшибе располагались полки Лопаты, Пожарского и старого Дмитриева, ездили верховые дозорщики, повещали:

   — Гли, ребята, зорче. Ляхи у нас и с переду, и с тылу.

Да, так оно и было. Впереди на Поклонной горе уже мерцали костры подошедшего гетманского войска. Сзади с кремлёвских стен угрожали ополченцам пушки осаждённых врагов. Опасное расположение дорого могло обойтись Пожарскому. Похоже, лучше капкана не выдумать. Если Ходкевичу удастся смять ополченские полки, то он затем расшибёт их в лепёшку о стены Белого города, поскольку путей отступления у русской рати нет. При неудаче Пожарскому доведётся платить головой. Иного исхода ему нет.

Ещё за десяток вёрст от Москвы ополчение было встречено людьми Трубецкого. Боярин и воевода Дмитрий Тимофеевич Трубецкой настоятельно звал Пожарского в свой обжитый стан за Яузой. Там был крепкий острог и высокие валы. Но Пожарский пришёл не прятаться. Отступив в Заяузье, что лежало далеко в стороне от большой Смоленской дороги и примыкало к Москве с юга, он бы оставил свободным проход гетманскому войску к воротам Кремля. Паче того, ему наверняка пришлось бы довольствоваться правами второго подначального воеводы, а стало быть, отдать ополчение во власть негожего стратига, который ничем не проявил себя ни с Ляпуновым, ни с Заруцким и мог загубить дело.

Сколь ни посылал гонцов к Пожарскому Трубецкой, все они возвращались ни с чем. Тогда Дмитрий Тимофеевич пожелал явиться сам к несговорчивому стольнику. Напустив на себя гораздую важность, он выехал навстречу Пожарскому, когда ополчение уже приблизилось к московским окраинам.

Воеводы съехались на городских выпасах, откуда были ясно видны развалины погорелой столицы и за ними золотой верх свечи Ивана Великого. По всем дорогам и тропам через широкий дол двигалось к Москве войско. Ратники снимали шапки, крестились:

— Здравство во веки тебе, Москва православна!

В горлатной шапке трубой, в пластинчатом доспехе поверх дорогих одежд Трубецкой не смотрел на войско, будто его и не было. А ратники, кто проходил рядом, с любопытством взглядывали на него. Но в нём не было никакой привлекательности. Лицо у боярина скулое, носатое, рачьи глаза широко расставлены, брови над ними тонкие, словно щипаны.

Возле Пожарского был только Минин. Высокородный Дмитрий Тимофеевич покривился, глянув на него: келарь Палицын, побывав в Ярославле, живо расписал Трубецкому, каков сей мужик глумец и невежа. Боярина теперь с души воротило. Выпученные глаза были холодны, губы над стриженой бородой презрительно оттопыривались, притом нижняя выдавалась больше верхней. Ни ума, ни воли не обнаруживалось в боярине, только спесь.

Во всё время переговоров ни один из воевод не покинул седла.

Пожарский в присутствии своего верного сподручника ставил на своём крепко — ярославскую рать с подмосковной не смешивать, держаться отдельными станами, а биться вместе по согласию.

   — Полюбовно, видать, не столкуемся, князюшко, — начальственно усмехаясь, молвил Трубецкой. — Даве и людишек моих ты неласково принял. Не поминаю уж стары к тебе увещаньица. Однако браниться мне с тобою — много чести. Что хошь — вороти, словечка поперёк не будет. Токмо, милушко, пеняй на себя.

   — Сраму за собой не ведаю, — заиграл желваками Пожарский, немало уязвлённый напускной елейностью в голосе боярина. У князя не было времени пререкаться с Трубецким: требовалось размещать войско.

А Трубецкой не думал кончать разговора. Ему было в утеху, что досаждает князю. И хотелось блеснуть перед ним, показать своё явное превосходство. Однако поневоле приходилось осаживать себя: две с половиной тысячи худо снаряженных казаков и служилых дворян под его началом ни в какое сравнение не шли с крепкой ратью Пожарского, и, стало быть, нечего впустую домогаться верховенства и тем травить душу. Бессловесно пошлёпав губами, как будто проговорив что-то про себя, Трубецкой вдруг повёл речь о противнике:

   — Отколь тебе знать, князюшко, куда нацелился гетман? А ну как он минует твоих ратничков, обогнёт твои полчишки да выйдет сбоку на Замоскворечье. И мигом — через реку к Фроловским воротам.

   — Не с руки ему. Сам угодит в осаду.

   — Пустое! — презрел довод Пожарского боярин. — Уж я ляха нутром чую. И встану в Замоскворечье у Крымского двора. — И Трубецкой кручинно понурился. — Да с народишком у меня, сам ведаешь, хлипковато, чтоб устоять. И раз у нас не выходит согласия по твоей же прихоти, не пришлёшь ли ты мне тысчонку людишек своих в подмогу?

Подивился Пожарский: ну и хват же Дмитрий Тимофеевич! А, поди, нельзя отказать ему в просьбе, ибо попомнится отказ потом, от укоров не отобьёшься: мол, ни во что поставил стольник боярское слово, отмахнулся, будто выше боярства себя возомнил.

   — Тыщу? — растерянно взглянул Пожарский на Минина. — Можно ли?

   — Накладно выйдет, — отрезал Кузьма. Суровая складка не сходила с его чела.

   — Уже мужик нашу честь хочет взять на себя! — донельзя возмутился Трубецкой. — Слушай, слушай его, князюшко, он те напоёт. Станется, что наши служба и радение ни во что будут! Андроновым да Мининым ныне потачка!

В гневе он резко крутнул коня, бросил на прощание Пожарскому:

   — Любо тебе, что тобой мужик помыкает?! — И пустил коня вскачь.

За ним устремилась вся его молчаливая и мрачная свита.

Пожарский в задумчивости молвил с растяжкою:

   — Тыщу не тыщу, а полтыщи надобно дать. Инако худа не избежать. Не стал бы вредить боярин...

   — Поступай по-своему, Дмитрий Михайлович, — глядел в сторону Кузьма. — Но я бы ни единого человека не отсылал. Себя обессилишь, а Трубецкого не укрепишь. Затеи его бесовские.

Остаток дня Кузьма провёл в стане, дозирая за окапыванием, распределяя подводы, заботясь о безопасном расположении обоза. Ему было отрадно, что в сожжённых и разорённых московских посадах сыскалось немало доброго люда, который не дал обратить столицу в мёртвый город. Кое-где рядом с землянками и шалашами уже поднимались новые срубы, дымились кузни, толклись среди народа квасники да лотошники. Москва бережно лелеяла свежие живые ростки, вопреки всякому злу возрождаясь из пепла. И её бодрые упорные насельники с охотою помогали ополченской посохе. За день было сделано так много, на что в другую пору понадобилась бы седмица. Однако управились.

Посадский люд окружил Минина, завёл разговоры. Ни с кем из ратных начальников поговорить по душам бедующие москвичи не насмелились, в Кузьме сразу увидели своего, одолели расспросами.

Да и сам Минин всякого спрашивал, отчего чёрный люд селится на пепелище под пушками, не безумство ли то? Москвичи отвечали:

   — А мила нам та сторона, где пупок резан…

И ещё:

   — Любит и нищий своё хламовище.

Один из них, в рваном колпаке и запачканной глиною сермяге растолковал так:

   — Пущай ляхи видят: мы крепь, а не те стены каменные, за коими они сидят.

Едва не допоздна проговорил с мужиками Кузьма, покуда не вызволил Подеев, уведя к обозникам ужинать.

Мало кто мог заснуть в ополченском лагере в ночь перед битвой. Не спал и Фотин, которого по обходе стана застал Минин у костра за кропотным занятием: племянник бруском точил чью-то саблю — ещё полдюжины их лежало на дерюжке возле.

   — До утра осилишь ли? — улыбнулся ему Кузьма.

   — Дак и вздремнуть ещё смогу, — поднял голову Фотин. В глазах его вовсе не было тревоги. — Нет, не засну, чай. Ещё будет Настёна сниться. Плачуща.

   — Повестили тебя, что с тылу в заграде будем?

   — Сказывали, — кивнул племянник. Волосы упали ему на лицо, он рукою откинул их назад.

   — Насмерть стоять доведётся, чуешь? — предупредил его Кузьма. Горюч камень тяжелил душу Минина.

   — Не сробеем, чай, — подивился Фотин дяде, почуяв в нём смятение. — Чего загодя страху нагонять?

В нежелании племянника думать о предстоящем бое был прок. Минин устыдился: и впрямь незачем будоражить своими страхами молодца.

Невдалеке, на свежей насыпи при свете факелов ратники поднимали на станок пушку и выгружали с телеги коробы с обмотанными льняной куделью ядрами и железным дробом. Работали без криков и брани, не досаждали спящим. Кузьма пригляделся, как идёт дело, встрепенулся.

Всюду, куда ни кидал он взор, горели костры и в их трепетном багровом свете двигались люди. От огня к огню ходили священники, благословляя воинство. Из рук в руки переходил чудодейственный Иринархов крест. Минин знал, что многие ратники не единожды постились, чтобы обрести несокрушимую силу духа. Рать готовилась к сражению, как делу освящённому свыше.

Минин пошёл к шатру сменить пропотевшую рубаху на чистую.

3


В ту бессонную тягостную ночь не могло быть спокойствия и в Кремле. Здесь тоже пылали костры, разъезжали конные дозоры, наготове стояли под сёдлами гусарские и казацкие скакуны.

Миколай Струсь вместе с полковниками Осипом Будилой и Эразмом Стравинским обошёл пушкарей на стенах и, сойдя вниз, направился к Ивановской колокольне, возле которой гуртовалось возбуждённое рыцарство. Возглавляющая роты и хоругви шляхта ждала повелений.

Неровный, пляшущий свет факелов дрожал на лицах, выхватывая из темноты горячечные глаза и незакрывающиеся рты. Ротмистры с поручиками и есаулами говорили без умолку.

Спор шёл о том, будет ли наутро вылазка. Некоторые полагали, что Струсь может оставить Ходкевича один на один с Пожарским, удерживая гарнизон в осаждённых стенах. Не только великий гонор Хмельницкого старосты причина тому. Иное важнее. Скудные припасы продовольствия были уже на исходе. Люди слабели от нехватки доброй еды день ото дня. Воевать на голодное брюхо многим не хотелось. В гарнизоне всё заметнее открывался разлад. И хоть ещё не начались распри, однако часть гарнизона явно тяготела к норовистому Струсю, а другая — к Будиле со Стравинским, готовым беспрекословно выполнять не только волю короля, но и его гетмана. В начале ночи из гетманского стана воротился прошмыгнувший туда накануне казак Щербина и передал Струсю наказ Ходкевича предпринять вылазку в один час с наступлением войска. Струсь ещё не объявил о том рыцарству. Сопровождающие его полковники опасались, что он может пренебречь гетманским наказом. Тогда им придётся воспротивиться коменданту в открытую.

Когда Струсь с полковниками подошёл к шляхте, панство враз закрыло рты. Наступила полная тишина. Пытливо уставясь на Струся, паны с достоинством покручивали усы. Воинственный вид шляхты означал то, что должен был означать.

   — Естем бардзо чекава, а цо ютро бендзе мы робич?[90] — напрямик осведомился у Струся подбоченившийся поручик Будилы Тржасковский.

В осанке и словах поручика был явный вызов. И рыцарство поддержало своего товарища согласным гулом голосов.

   — Цо ютро? — кинул на Будилу Струсь неприязненный взгляд, ибо дерзкий поручик считался любимчиком Будилы, и выдавил сквозь зубы: — Натарче[91].

Шляхта зашумела с одобрением. Как ни хотел Струсь поступить по-своему, противясь наказу Ходкевича, но расположение рыцарства ему сейчас было важнее. Подавленность сразу отступила.

   — Натарче, — повторил он уже спокойнее, как будто только и помышлял о вылазке спервоначалу.

Рыцарство воодушевилось. Чтобы ещё больше расшевелить его, Струсь, похохатывая, со смаком стал рассказывать свою неизменную притчу о ксёндзе и прихожанине.

От шляхты внезапно отделился невозмутимый ротмистр Калиновский и зашагал прочь. Его тут же окликнули.

   — Иджче спач, Панове, — махнул он рукой, полуобернувшись. — Добраноц!

Ротмистр всегда сохранял присутствие духа. Он всему внял, что ему было нужно, и теперь со спокойной совестью отправился отдохнуть — времени на сон оставалось с воробьиный скок. Похвалив благоразумие ротмистра, прочие гомонящей гурьбой последовали за ним.

Но сон придёт не ко всем. Не будет его и у Струся. Он про то заведомо знал. И в сопровождении охраны двинулся в свои покои на годуновском дворе вовсе не почивать, а выпить для бодрости чарку крепкой водки. Насупленные тоскливые лица встречавшихся жолнеров и казаков выводили его из себя. Он не любил уныния, а жалоб и нытья не выносил. Достойно настоящего мужа сносить страдания про себя и выглядеть всегда в духе.

   — Хлеба! — истошно выкрикнули ему от костров.

Он лишь передёрнул плечами, словно освобождаясь от ненужной обузы. Злость закипала в нём.

В том, что гарнизону угрожал голод, он винил только Ходкевича. Гетман мог быть намного расторопнее и подойти к Москве раньше, чем Пожарский. В таком случае гарнизон бы не знал нужды. Теперь же от него нельзя требовать большего, чем он в состоянии свершить. А схватка будет лютая. Уже известили дозоры, что несколько сотен стрельцов скапливаются у Алексеевской башни и возле Чертольских ворот. Явная заграда. И об неё вполне можно расшибиться.

У самого крыльца Струсю кто-то преградил путь. Он вскинул голову и узнал киевского торговца Божка Балыку. Торговец угодливо осклабился, спросил с поклоном:

   — Що з ранку будемо робити, пане комендант?

Струсь с усилием сдержал себя от брани. Ссориться с Балыкой было никак нельзя, торговец подкармливал пана из своих надёжно припрятанных запасов. Молча обходя Балыку, Струсь приятельски потрепал его по плечу. Ответом же не удостоил: всяк, мол, знай свою меру.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ