1
Голод надвинулся неслыханный, невыносимый. Гайдуки из пехоты Невяровского стали умирать один за другим. И как ни старался приберечь остатки своих когда-то обильных запасов Божко Балыка, они таяли да таяли и в конце концов иссякли вовсе. Ничем уже не мог умаслить богатый киевский торговец пана коменданта Струся, который милостиво позволил Балыке поселиться в одних хоромах с ним на старом подворье Годунова. Уже не прибыток да выгода, не блеск царских сокровищ занимали изворотливый ум, а заботы о прокорме.
Вместе со старым знакомцем, тоже промышлявшим торговлей, Супруном заготавливал Балыка траву и раздобывал сальные свечи — смесь из травы и свечного сала была самой сносной пищей. А приходилось ещё глодать древесную кору, есть разваренные гужи да подпруги, сабельные ножны и кожу с седел. Напрочь забылся вкус мяса. Зато свыкался Балыка со смрадным запахом падали, которую тоже пришлось отведать. В одной из церквей Китай-города им с Супруном повезло: они вынесли оттуда груду написанных на пергаменте книг. Радовались тем книгам словно дорогому подарку: пергамент довольно быстро размягчался в кипятке и был гораздо съедобнее гужей.
С некоторых пор перестало смущать Балыку его неряшливое обличье, грязная одежда, немытые руки. Разборчиво-брезгливый поначалу Супрун был не краше. Замызганный кобеняк болтался на его худющем согбенном теле, как на колу. Самого Супруна тоже мотало. И он беспрерывно хлюпал покляпым багровым носом, уныло передвигаясь за приятелем. От недоедания у Супруна стали сами собой изумлённо таращиться глаза, открывая в обесцвеченных прожилках белки. Из-за всякого пустяка Супрун обижался, затевал по-детски привередные ссоры с хныканьем и причитаниями и пихал в рот всё, что можно было жевать. Выдирая из земли лебеду, он тут же начинал пожирать её вместе с корешками. На вислых усах и жидкой бородке его почти всегда оставалось земляное комкастое крошево. Ел он жадно, торопливо и споро. Но по утрам был настолько вял и беспомощен, что Балыка силой поднимал его, и, если бы не поступал так, Супрун давно бы отдал богу душу.
В поисках пищи они ежедень по суху и в мокрель бродили по Кремлю и Китаю, встречая на пути таких же истощённых и опустившихся людей.
Забрызганные грязью заплоты вокруг боярских теремов, запертые ворота, глухие бревенчатые стены позадворных клетей, выморочная тишь пустых разграбленных храмов и настежь распахнутые, со сбитыми пудовыми замками, створы выметенных до зёрнышка житниц на Троицком подворье наводили убийственную тоску.
Легко было впасть в отчаяние. Но Балыка был хитрее и проворнее многих, так что без добычи приятели никогда не возвращались.
Чаще всего можно было поживиться на торгу у Покрова, где за ободранную дохлую собаку давали пятнадцать злотых, за кошку — восемь, за ворону — два да полфунта пороху в придачу, а за мышь — один. Сперва дивно было видеть ряды одичавших и словно бы ополоумевших торговцев, напоказ трясущих за хвосты всякую нечистую умерщвлённую тварь, отчего прежде бы наизнанку вывернуло брюхо. Казалось, не наяву всё то было, а лишь мерещилось. Но со временем торг не стал вызывать отвращения. Однако самое страшное ждало осаждённых впереди.
Одним зябким и мерклым днём, идучи из Успенского собора со службы, которую отправлял угодный полякам преемник Гермогена архиепископ грек Арсений, Балыка и Супрун увидели в канаве наполненный чем-то мешок. Торопясь захватить поживу, они уволокли его за тын и заглянули внутрь. Волосы у обоих встали дыбом: в мешке оказались отсечённые человечьи ноги и голова.
Какое-то время людоедство в Кремле творилось впотай, но вскоре его уже невозможно было скрыть. Обезумевшие от голода жолнеры добивали тяжелораненых, выкапывали из могил накануне захороненных покойников, но насытиться не могли. Начиналась ловля живых людей. В жутком страхе никто из русских — ни бояре, ни их челядь — не покидали своих дворов.
Не видя иного выхода, Струсь повелел вывести из темниц всех узников, умертвить и отдать на съедение жолнерам. Несколько дней прошли спокойно. И опять осаждённых охватило безумие: в муках голода люди объедали себе руки, бросались на землю и пожирали её, грызли дерево. Во взводе Леницкого гайдуки съели своего умершего товарища, а его разъярённый родич потребовал суда, предъявляя права на мертвеца. Ротмистр, разбиравший дело, не мог вынести никакого приговора и, опасаясь, как бы не съели его самого, бежал от спорщиков, что уже схватились за сабли. Гарнизон превращался в непокорную сумасбродную стаю лютых, самих себя пожирающих зверей.
Супрун уже не мог подняться. Прихватив кое-какую утварь для обмена, Балыка поплёлся на торг в одиночку. По давней привычке наторелого купца он запоминал стоимость каждого товара. В рядах продавали человечью солонину в кадках и свежее мясо. Нога оценивалась в два злотых, голова — в три. А кварта горилки — в сорок. Балыке приходили на ум опасные искушающие мысли о том, что не приняться ли самому за доходный мясной промысел, но он старался отогнать их молитвами, не хотел брать страшного греха на душу. Намененных им загодя и припрятанных драгоценностей было довольно, чтобы умерить алчность.
К Божко подходили знакомые купцы, тоже кияне, — а их в Кремле осталось человек за двадцать, — просили нижайше кланяться от их имени пану Струсю да умолить его сдаться московитам. Балыка с силой потирал ладонью опухшее нездоровое лицо и напрямик признавался:
— Чи милуйте, чи карайте, а я ничего зробити не можу.
— Господи, допомогай же! — чуть не с плачем отступали купцы от ещё совсем недавно могущественного и удачливого Балыки.
Возвращаясь с торга и волоча ноги мимо двора главы Боярской думы Фёдора Ивановича Мстиславского, Божко увидел раскрытые ворота и в них самого набольшего боярина, поддерживаемого под руки челядью. Непокрытая голова Мстиславского была залита кровью, которая стекала по лицу и пышной бороде, капая на землю. Фёдор Иванович громко стенал и призывал на помощь. Рядом причитали две сердобольные бабёнки. Мало-помалу набегал, скапливался народишко. Подошёл к воротам и Балыка.
Один из челядинцев пылко рассказывал толпе о напасти, приключившейся с боярином. Оказалось, в терем к Фёдору Ивановичу пробрались двое молодчиков из гарнизона, стали искать съестное да невзначай натолкнулись на самого хозяина. Тот начал их совестить, но один из татей, отступая на крыльцо, схватил палку и расшиб ей голову высокородного мужа.
Словно полученную в сечи рану, Фёдор Иванович выставлял своё увечье напоказ. И хоть негусто собралось людей, чтобы посочувствовать ему, молва кругом пойдёт громкая: ежели-де первый в государстве боярин лишён заступы, прочим русским чинам, пребывающим в осаде, вовсе надеяться не на что. Выходило, не друзья, а враги Мстиславскому поляки, коль он стал их жертвою. И приглядчивому Балыке нетрудно было смекнуть, ради какой корысти так предусмотрительно повёл себя самый важный и знатный москаль.
Начавшийся обстрел вмиг рассеял невеликую толпу возле боярского подворья. Пушки долго били и по Кремлю, и по Китаю, не причинив особого вреда. Но раз на раз не приходилось.
В тот же день Балыка прознал, что грабители Мстиславского обличены: ими оказались жолнер Воронец да ловкий казак Щербина, через которого гарнизон сносился с гетманом.
По повелению Струся лиходеи были приговорены к повешению. Воронца скрыли приятели, а Щербина был схвачен и тут же изрублен на куски. Мясо досталось поимщикам.
Ночью выпал снег. Густой, обильный, пухлый. На рассвете Балыка сошёл с крыльца и направился за ворота, утопая в белых сумётах по колена. Теперь не добыть ни травы, ни кореньев. Слёзы сами полились по отёчным дряблым щекам Балыки. Его покидала надежда, что он останется жить.
Невдалеке смачно захрустел снег, послышались шаги. Балыка опёрся спиной о верею, вскинул глаза и увидел сурового пана Струся в огулярке и кунтуше с бобровой опушкою. За Струсем следовали с мрачно замкнутыми лицами полковники и ротмистры. Сбоку меленько семенил казначей Андронов, прикладывал руку к сердцу, умолял:
— Не сдавайте стен!.. Не сдавайте стен!.. Христом Богом заклинаю!.. Пощады никому не будет!..
Балыка шагнул наперехват, от слабости пал на колени:
— Панове!.. Панове!.. Рятуйте мене!.. Швидше, Панове!..[93]
Рыцарство понурило головы и безмолвно миновало торговца. Коменданту и его подчинённым самим было впору предаться отчаянию.
2
Оправясь от полученных в схватке у Водовозной башни ранений, Шамка покинул рать и загулял в грязных кабаках казацкого Заяузья. Свои посадские не осудили его: изрядь досталось молодцу — мало что лик изувечен, но и пальцы руки, коей прикрывался от сабельного удара, отсечены.
Нрав у Шамки переменился, ране шпыня озоровал беззлобно — теперь не так потешал как баламутил, ибо не мог простить воеводам их розни, отчего погибло множество народу. И доставалось от Шамки вволю что Трубецкому, что Пожарскому. Казацкая голь в таборах чуть ли не на руках носила нижегородского шпыню за его красноречие и умение пить без передыху. Куда б ни направлял стопы Шамка, за ним всегда увязывалась гурьба дружков.
Ныне с тусклой рани на тяжёлую голову ходил он с дружками у туров и подбивал ратных на срочный приступ кремлёвских стен. Мало не два месяца миновало, как отступил Ходкевич, а Кремль ещё не был взят. Начальным воеводам снова мешали разные препоны, которым не виделось конца. Опричь того стало известно, что замирившиеся Трубецкой и Пожарский стакнулись со Струсем да изменными боярами и затеяли втихомолку долгие переговоры, потакая супостатам уступками. Вечор за кабацким, залитым хмельною влагою щербатым столом, кашляя от спёртого сивушного духа и притопывая, чтоб не застудить ноги, на чавкающем мокрой грязью земляном полу, Шамка в бога и в беса клял начальников почём зря. Много обиженного, увечного, неприкаянного народу в лохмотьях и рубище слушало его. Весь вертеп трясло от Шамкиных обличений, и голь сама была готова немедля учинить драку и со своими и с ляхами. Ладно ещё что новый дружок Шамки Грицко, который явился в таборы из спалённого ворами Чернигова, удержал буянную братию непрестанными здравицами. И до самого упою задорно раздавался его голос в полутёмном и заплёванном кабаке:
— Сып, шинкарко, горилки!..
Переходя от туров к турам, Шамкина ватажка добрела до казацких пушкарей, что стояли на Кулишках у храма Всех Святых. На редкость тихим и покойным выдался день. Орудия молчали всюду — накануне Трубецкой повелел всем пушечным нарядам до поры прекратить пальбу. Пушкари сошлись в круг потолковать.
Свежий порошистый снежок с ночи забелил пятна копоти и гари на валу возле пушек, опушил голые ветви с крупными кистями ягод растущей за валом рябины.
В кафтанах с распахнутой грудью, в сбитых на ухо шапках казацкие пушкари жевали прихваченные утренником ягоды да жаловались друг другу на своё незавидное житьё. Больше всего волновал их скудный прокорм. Связанным осадой пушкарям никуда нельзя было отлучиться за поживой, а потому они материли опостылевшее стояние под стенами, от которого не ждали никакой корысти.
Явление шпыни было для них словно восход солнца. Зная Шамкины проказы, пушкари встретили его радостными возгласами.
— Никак ожидали швета, а утреня отпета, — приветствовал Шамка казаков. Из-за того, что у него были выбиты передние зубы, Шамка то присвистывал, то шепелявил. Косой рубец на щеке багровел вывороченным затягивающимся кожей мясом.
Смотреть на Шамку было и потешно и жутковато.
— А пропади всё пропадом! — выбранился один из казаков. — Чего нас без дела томят?
Шамка резво обернулся к своему дружку из Чернигова, с лукавством подмигнул ему:
— Шкажи-ка, Грицю, что вшему голова на швете?
— Золото, — не раздумывая ответил дружок.
— Хлеб нашущный, дурень, — вразумил Шамка.
— Ни, чоловиче, золото и срибло, — стоял на своём черниговец.
— Шлыхали, ребятушки! — крикнул разинувшим рты казакам Шамка. — Жолото да шребро. А были они у ваш жа вшю ошадную шлужбу?! И шытно ли вы едали? Ни в рот — ни иж гужна! Ляхи же много добра нахапали, на то добро жилошь бы вам припеваючи. Да така печаль, что ш ними наши начальные любовь жавели, хотят их отай на волю шо вшем добром отпуштить...
— А ну как поклёп? — усомнился кто-то.
— Вот вам крешт швятой! — со всей истовостью перекрестился Шамка и ткнул в сторону каменных стен увечной, обмотанной лохматым тряпьём рукой. — Туды-то вы почто нонче не палите? Ядра кончилишь, али шупоштата вам велено пожалеть?
— Верно он толкует, братия! — разнёсся крик. — Дождёмся так-ту мы на свою голову Хоткеева-гетьмана ин самого Жигомонта с войском.
— Годи! — попытался запротестовать возникший как из-под земли войсковой казачий дьячок.
— Неча годить! На слом!.. На слом!.. — закричали отовсюду, повторяя призыв, с которым издревле русские воины устремлялись на приступ крепостей.
— Дело, ребятушки! — переждав шум, одобрил казаков Шамка. — Подымайте таборы. А мы в колокола ударим. Пущай Мошква штановиться дыбом! Эх, едино пили — едина и похмелка нам!..
Свистом и воплями поддержали Шамку его закадычные дружки.
Грянули пушки, и с ними грянул набат над Престольной. Будто ждавшие его, кучно сбегались москвичи из посадов и слобод к укреплениям.
Часу не миновало, как уже стали казаки с чернью резво подтаскивать осадные лестницы к закопчённым стенам Китай-города.
Пышными клубами вспухали дымы от загрохотавших над толпой пищалей. Ответная пальба со стен велась жидко. Осаждённые не успевали собрать силы для отпора, стянуть их в одно место. И ободрённые вражеской немощью казаки густыми вереницами полезли по приставленным лестницам вверх.
Всё же поляки не думали уступать. Облепленная человечьими телами круто накренилась и ухнула на землю одна лестница, за ней — другая. Но третью уже не удалось свалить. Поражая ловкостью, казаки вскарабкивались на стену и сломя голову кидались в рукопашную схватку. Их невозможно было укротить. Они бежали влево и вправо по стене, сталкивая противников вниз. Мокрые от чужой крови ладони намертво прилипали к рукоятям сабель.
Шамка с толпой московской черни топтался перед воротами и ждал, когда они распахнутся. Ждать пришлось недолго. Как только отпертые изнутри казаками ворота приоткрылись, толпа с рёвом повалила в Китай. Но ей уже некого было громить — поляки поспешно отступили в Кремль.
— И туды б нам живой ногой, ребятушки, а? — задоря казаков, указывал Шамка на Фроловские ворота Кремля. — Крут бережок, да рыбка вкушна. Напушти, Боже, шмелошти!
Здоровой рукою Шамка стискивал древко копья, на конце которого мотался ребристый польский шлем с оперением. Казаки, хохоча, обступали шпыню. Кто-то протягивал ему скляницу...
С маху брать кремлёвские стены удачливые ратники не стали. Близился вечер. Был на исходе октября 22-й день.
3
Внезапное самовольное взятие казаками Китай-города ускорило переговоры начальных воевод со Струсем. Струсь уже не ставил никаких условий, кроме одного: оставить всех из сдающегося гарнизона в живых.
Спустя три дня ополченские ратники и казаки из таборов съехались у Каменного моста над Неглинной против Троицких ворот, откуда поляки спервоначалу должны были выпустить думных бояр.
Секла по лицам колючая снежная крупка. Порывами налетал ветер, проносясь вдоль берега Неглинки, заполненного народом. Громадным расползшимся пятном чернела средь снега толпа, оживлённо шевелилась, гудела многими голосами. Таборные казаки сгрудились своими станицами и были они при оружии, с развёрнутыми знамёнами. Всяк смекал, такая их сряда вовсе не из почтения к изменным боярам. И встревоженно переглядывались земские начальники меж собою.
Когда распахнулись окованные железом створы ворот и люди узрели выходящих на мост бояр, над толпой раздался пронзительный свист. Встречь изменной знати полетели брань и хула.
— На колени их! Пушай прошенья прошат! — надрывался Шамка, вставший с дружками возле самого моста.
— Анафема-а! — распяливал обросшее чёрным волосом зевло грозного обличья монах со странническим посохом в руках. — Креста на них несть, христопродавцах! Папежникам да люторам потворщики!..
— По запечью хоронилися! — неслось из толпы.
— Ляхам сраки лизали!
— Жигимонту Русь продали!
— Из рода в род позор им!..
Несколько дюжих молодцов из московского посада с трудом удерживали молодую вдовицу, которая стремилась вцепиться в роскошную бороду Мстиславского, что еле двигался через мост впереди небывало смиренного и оробевшего боярства.
Непокрытая голова Фёдора Ивановича была повязана холстиной с пятнами засохшей крови. Всем своим немощным видом боярин являл изрядно претерпевшую в польской неволе жертву. С боков его поддерживали два донельзя измождённых холопа.
За Мстиславским понуро брели тесной кучкой жалкий Иван Воротынский, ковыляющий Иван Романов да сурово насупленная старица Марфа с тщедушным, боязливо таращащим глаза сыном Михаилом. Чуть не вплотную к ним волочил ноги Фёдор Шереметев и рядом с ним Борис Лыков.
А уж следом тянулись прочие думные и приказные чины, страшно исхудавшие и чуть живые.
Чем ближе подходили бояре к народу, тем громче становился угрожающий шум толпы. Казаки потрясали копьями и саблями. Вздымала кулаки московская тягловая чернь.
Перепуганные бояре остановились посередь моста, не отваживаясь больше ступить и шагу. Стояли с опущенными головами.
Пожарский повелел ратникам своего полка расчистить проход. Они принялись за дело на диво нехотя и вяло и чаще вступали в перетолки, чем двигались.
Недвижно стыли на ветру, отворотясь от хлёсткой крупки, первые люди государства и, напротив них, выдвинувшись из толпы, мрачно восседали на застоявшихся конях Трубецкой и Пожарский, полковые воеводы и казачьи атаманы. Узкая свободная полоска, которую в один миг бешеным потоком могла затопить своевольная толпа, разделяла злосчастное боярство и военачальников. Но никто не смел преступить незримую черту.
Постепенно стихал шум вокруг. Готовность бояр покорно принять самую злую участь смиряла дикие страсти.
В толпе уже послышался чей-то сострадальческий всхлип, сменившийся причитаниями и плачем. Жалость растопляла души.
— Не в полон же они к нам, а из полону, — стали говорить в толпе.
— Знамо, натерпелися.
— Господь уже покарал их, довольно бы.
— Своих-то да не миловать!
— Не палачи мы, чай.
И помалу стала расступаться толпа, открывая путь прощённым боярам.
Будто нащупывая прочную твердь, опасливым мелким шажком ступил вперёд вельми одряхлевший в осадном сидении Мстиславский. Его покачнуло, и холопы тут же подхватили под руки боярина. Медленно тронулись и остальные.
Мишку Романова бросало то в жар, то в озноб, трясло мелкой дрожью, у него сами собой подгибались ноги. Он вжимал голову в облезлый соболий воротник шубы и старался ближе держаться к матери. Худо, как никогда, было Мишке. И ни о чём не помышлял он, кроме как о тёплом безопасном уголке где-нито в дальнем вотчинном селеньице, куда не добраться ни ляхам, ни казакам, ни прочим лихим людям. Нудливый дядюшка Иван Никитич принимает Мишку за несмышлёного малолетку, хотя детинушке уже шестнадцать годов, но Мишка теперь готов согласиться с дядей, чтобы только все оставили его в покое. Покой-то и есть самое большое желание Мишки. Лишь бы остаться живу.
Лёгкое колыхание прошло по первому ряду толпы, что была ограждена стрельцами. Повдоль того ряда подбирался к боярам Шамка с дружками. Не могла удоволиться мирным исходом дела буянная душа шпыни, ей нужна была жестокая отместка.
Осмотрительный Шереметев, идущий за Михаилом Романовым, первым почуял угрозу в подступающей сбоку ватажке насупленных молодцев. Он уставился на Трубецкого с Пожарским, пытаясь привлечь их внимание и указать глазами на злоумышленников.
Но земские начальники глядели поверх голов, ничего опасного не обнаруживали.
Всё же немой сигнал Шереметева не остался незамеченным. Простого обличья всадник в юшмане выехал из-за спин начальных воевод и направил коня к подозрительным молодцам. Шереметев по догадке признал в том всаднике выборного человека Кузьму Минина. Ему стало спокойнее и он вовсе не дался диву, когда нижегородец лёгким мановением руки осадил ватажку. Благой мининский поступок навсегда запал в отменную память боярина.
А Кузьма услышал от Шамки укорные слова:
— Эх, выборный, чего б тебе мешатына? Пошалить не дал. Жа кого вштупилша? А ведаешь небошь: в бояршкий двор ворота широки — шо двора ужки!..
— Ответствуй, умник: кому война мать родна? — тихо вопросил Минин. И не добавил больше ничего.
Но Шамка был понятлив, отступил, на прощание без злобы похлопав мининского коня по морде...
Поляки поостереглись выходить сразу вслед за русскими осадными сидельцами. Но удержала их в кремлёвских стенах не только опась. Струсю понадобилась ночь на особое дело.
Ставшему его верным псом Андронову и подвластным казначею людям комендант повелел устроить в надёжном месте тайник и укрыть там царскую казну и сокровища.
Рабы не подвели господина. Выбиваясь из последних сил, люди Андронова управились с делом к рассвету. Казна и клейноды были с бережью перенесены из хранилищ и упрятаны наново. Но ещё не успели загаснуть отброшенные посторонь факелы, как утайщики повалились под нещадными сабельными ударами, обильно кровавя снег. Мёртвые тела уже недосуг да и некому было убирать.
Сдавшийся гарнизон покидал Кремль розно: полки Будилы и Стравинского выходили в Белый город к ратникам Пожарского, полк Струся — в Китай, что был занят казаками Трубецкого. Сам Струсь до поры отсиживался на старом подворье Годунова, опасаясь за свою жизнь и желая отдаться в руки только воеводам.
Направляясь двумя потоками к Троицким и Фроловским воротам, рыцарство, гайдуки и жолнеры проходили через Ивановскую площадь, чтобы оставить там свои прапоры, оружие и всё нажитое и награбленное добро. Имущество принимал Минин. Сноровистые возчики, послушные его воле, укладывали всякую вещь на телеги с разбором. Золото, жемчуг и самоцветы отбирались в особый ларец, что стоял у ног Минина. Драгоценности были-предназначены для раздачи казакам в счёт жалованья. Мининские помощники работали споро, без натуги. Росли на телегах связки дорогих мехов, вороха одежды, отрезы парчи и аксамита, различной утвари. Лишь поверженные знамёна да сабли с мушкетами оставались лежать на подтаивающем снегу в куче, словно они уже были никому не нужны.
После ухода вражеского гарнизона ополченские ратники и казаки мигом рассыпались по всему Кремлю. Оторопь брала их от мерзости запустения, ободранных и загаженных храмов, поваленных тынов, разобранных на дрова изб. Трупы умерших и убитых в последнюю ночь валялись на улицах. В сенях домов, где располагались жолнеры, ратники натыкались на большие чаны с засоленной человечиной.
Приходя в себя от потрясения, люди сперва растерянно озирались и принимались кто плакать, кто браниться, кто сокрушаться, а кто ликовать. Всего было довольно: и слёз, и радости, и гнева.
Казаки свирепого атамана Карамышева громили двор изменника Андронова, из окон Федькиных хором облаками вылетал лебяжий пух разодранных перин, смешивался с падающим снегом. Раздетая донага, с дикими криками бегала по двору сестрица Андронова Афимья, которую для потехи преследовали ражие молодчики. Крики несчастной бабёнки мешались с их гоготом[94].
У входа в Успенский собор Орютин, Потешка Павлов да иные нижегородцы со слезами на глазах обнимались с москвичами: счастье было несказанное — в соборе узрели они уцелевшую икону Владимирской Божьей Матери. Стоя недалеко от них сбившимся боязливым гуртом, заискивающе улыбались им киевские торговцы. Ратники поделились с купцами хлебом.
Супрун, ухватясь за плечо Балыки, как за самую надёжную опору, рыдал в голос. Самое страшное миновало, но поверить тому было ещё трудно.
Шамка с Грицем проворно взбирались по витой лесенке колокольни Ивана Великого, их дружки внизу уже хватались за длинные верёвки, свисающие со звонницы. Ликующий жаркий звон кремлёвских колоколов привольно рассыпался над всею Москвою и дальше её.
Взобравшись на самый верх и глянув окрест с высоты птичьего полёта, отчего захватило дух, Шамка проорал на ухо приятелю:
— Вота она кака воля вольная! Айда кажаковать!
— Добре, айда на Сичь! Хай буде так! — тряхнул смоляными кудрями удалой Грицко.
Ветер свойски хлестал их по лицам.
4
Торжествовала вызволенная Москва.
Без умолку гудели колокола.
Полоскались на ветру воинские стяги и церковные хоругви.
Крестным ходом шёл народ с войском, сгущаясь на Пожаре возле Лобного места и оттуда двигаясь через Фроловские ворота в Кремль. Впереди несли люди окутываемый ладаном благотворящий пресветлый образ Казанской Божьей Матери, покровительницы земского ополчения.
Мнилось, все напасти остались позади, и наступает новое, небывало счастливое житие.
Вскипал праздничным обнимающимся людом Кремль. Разливалось народное половодье. Но сколь бы ни длились праздники, они кончаются.
Не ратная служба, а домашние заботы стали влечь большинство. Как по обыкновению бывало в осенину, дворяне и дети боярские покидали полки и разъезжались по уездным городам и поместьям. Через десяток-другой дней из четырёх тысяч дворян осталась в Москве едва ли половина. Но зато полным-полно набежало приказных писак с перьями за ухом, медной чернильницей у пояса и в потёртых замызганных кафтанишках. Ивановская площадь уже кишела ими, и те из них, кому покуда не сыскалось места в Приказах, с закушенной от усердия губою строчили всякие прошения прямо на согнутых спинах жалобщиков, подзасучивая рукава с заплатанными локтями.
Роспуск служилого дворянства гораздо усилил казаков, которым на пороге зимы некуда было деваться. И они начали верховодить в Престольной. Ими были переполнены поганые кабаки, с ними блудили пропащие бабёнки да от них распространялась мерзкая игра в зернь. По всей Москве казаки ходили буянными толпами, человек по двадцать и боле, шумели, задирались, бряцали саблями, затевали ссоры на торгу и у Приказов. Перед боярами и дворянством никто из казаков шапки не скидывал, а всякий из знатных людей, встретив их на пути, тут же сворачивал, не желая нажить беды.
Но всё же случилось так, что один из дворян, спрыгнув с коня, сам устремился на казацкую ватажку, которая двигалась встречь ему от Боровицких ворот, схватил за руку рослого детину, потащил с собой.
— Эй, сучье вымя, отпусти товаришша! — грозно заорали на дворянина изумлённые его поступком казаки.
— Сё мой утеклый холоп, — невозмутимо отвечал дворянин, ловко скручивая руки пленника верёвкой, сдернутой с луки седла.
Казаки со всех сторон обступили смельчака, закрутили перед его носом саблями:
— Вмиг уразумеешь, кто нонь холоп!
Дворянин не захотел уступать, тоже схватился за саблю. Его потрёпанное одеяние и усталое лицо выдавали в нём путника, что прибыл в Москву издалека. И пасть бы ему в неравной лютой схватке и быть бы брошену в ров на съедение одичавшим псам, не окажись рядом Пожарского с охранением.
Дмитрий Михайлович сразу распознал в дворянине гонца, осведомился, откуда он.
— Я от окольничего Данилы Ивановича Мезецкого из Рузы, — ответил незнакомец.
— Из Рузы? — не мог скрыть удивления князь.
Его охватило сильное беспокойство: находившийся в великом посольстве под Смоленском Мезецкий был сослан в Польшу вместе с Филаретом и Василием Голицыным. Неожиданное появление его под Москвой могло означать только одно — он принял сторону польского короля и выполняет какое-то его повеление.
— Следуй за мной, — бросил гонцу Пожарский, направивши коня в открытые ворота Кремля.
Гонец беспрекословно тронулся за ним, держась вровень с княжьим стремянным.
У старого годуновского подворья всадники спешились. Тут теперь вместо пленённого Струся располагался боярин и воевода Дмитрий Тимофеевич Трубецкой. Его не знающие стеснения холопы лениво подошли к Пожарскому и спутникам князя, приняли коней.
Ополченского воеводу смущало и сердило, что его чванливый сподвижник занял хоромы царя Бориса, но он молчал, сам оставаясь на Арбате, где перебрался из тесной избы в кельи Воздвиженского монастыря. Немотствовал Дмитрий Михайлович и после того, как проведал, что Трубецкой умыслил заполучить государев престол и венец, о чём уже трубили по всей Москве продажные людишки, подговаривая народ, чтобы быти на Руси царём болярину Митрию, зане казаки им не нахвалятся. Кто начинал прекословить тем людишкам, того они поносили почём зря. И уже загодя подтаскивали Трубецкому приезжие вотчинники и торговые гости дорогие поминки: и бархаты, и объяри, и атласы, и камки золотые, и соболей, и узорчатые сосуды. Дулся пузырём от важности Трубецкой, задирал свой буграстый носище, умильно моргал круглыми рачьими глазками. Не надев венца, уже царём себя видел. Тошно было от того Дмитрию Михайловичу, но стискивал зубы, безмолвствовал.
Всё время после соединения ополченской и казацкой ратей не оставляла Пожарского подавленность. Упустил он власть, поступился своею волей, подчинившись напыщенному строптивцу, коего бы жестоким судом судить за его изменнические уловки на поле брани. Перестав быть первым, Дмитрий Михайлович чуял, что скоро не станет и вторым, вытесненный расторопной знатью. В Ярославле у него опорою был Минин, тут, по прихоти Трубецкого, он лишался верного помощника. Имя Минина уже исчезло из земских грамот.
Как обессилевших пловцов течение, князя с Кузьмой всё дальше и дальше относила друг от друга маятная суета раздельных трудов.
Поднявшись на крыльцо годуновского терема, Дмитрий Михайлович прежде чем войти в горницу наказал гонцу обождать его в сенях.
У Трубецкого шёл пир горой. Боярин не жалел серебра, заведя обычай устраивать пьяные застолья и щедро потчевать угодное ему дворянство и казацких атаманов. Попойки удавались не хуже былых тушинских, и Трубецкой легко сговаривал ублажённых им хмельных гостей провозгласить на предстоящем соборе государем его.
Пожарский пожаловал в самый разгар пиршества, стоял густой шум, здравицы следовали одна за другой, за столами клялись в дружбе и целовались от умиления.
— Буди здрав, великий князь и государь всея Руси Дмитрий Тимофеевич! — как всегда спеша опередить других, тянулся к Трубецкому с полным кубком стряпчий Иван Биркин.
Пожарского заметили не сразу. Увидев же, обрадовались несказанно: наконец-то смирил гордыню и почтил боярскую застолицу. Ни слова не говоря, Дмитрий Михайлович отвёл рукой протянутый ему кубок, толкнул дверь, кликнул гонца, а, когда тот переступил порог, сухо обронил:
— Молви.
В наступившей тишине гонец раздельно, слово по слову, произнёс:
— Окольничий князь Мезецкий доводит вам, что король Жигимонт с войском пришёл брать Москву.
Захмелевший Трубецкой уронил чарку на стол.
5
Сигизмунд выступил в московский поход из Вильны во второй половине августа. Большого войска ему не удалось собрать. Королевская казна была пуста, и не стоило созывать сейма, чтобы убедиться в желании высокородного панства прекратить войну с Московией, ибо всякая затяжная война неизбежно влечёт за собой новые налоги. Как никогда Сигизмунд нуждался в скором успехе.
В Вильне король был с молодой женой и всем своим двором, развлечения и приёмы следовали чередой, но Сигизмунд не захотел задерживаться доле — он получил тревожные вести из Москвы и готов был поступиться многим ради того, чтобы восторжествовать в русской столице. «Виктор дат легес».
Снова непроницаемо суровым был вытянутый лик Сигизмунда с длинными закрученными усами и испанской бородкой, черны его одежды, и тонкими холёными пальцами он крепко держал поводья, восседая на коне не менее величаво, чем на троне. Рядом с отцом ехал в такой же угрюмости пухлотелый Владислав, которого король захватил с собой, не без колебаний решив отказаться от короны московских царей в пользу своего семнадцатилетнего отпрыска. За немногочисленной свитой двигалось всего лишь несколько конных хоругвей и два регимента наёмной немецкой пехоты. Пополнить войско Сигизмунд рассчитывал в Смоленске.
Но его расчёты не сбылись. Конница, стоявшая в покорённом русском городе, не захотела повиноваться королю, узнав, что он не готов ей выплатить жалованье. Дело принимало зловещий оборот. Король напрасно терял драгоценное время. Никто не хотел его выручить. Смоленский воевода Якоб Потоцкий лежал в лихорадке и не мог укротить подчинённых ему буянов. Сигизмунду самому пришлось обратиться с увещательной речью к рыцарству, но его слова не имели успеха. Рыцарство только усмехалось. И даже Владиславу стало досадно за своего отца. Больше король не стал унижаться. Вся свита была в полной растерянности.
Мрачнее ненастной ночи вставлял ногу в серебряное стремя удручённый король, всё же отважившись следовать дальше. Но при выезде из Смоленска перед Сигизмундом внезапно сорвалась с крючьев грузная висячая решётка в арке Княжьих ворот и загородила путь. Кнехты пытались убрать её, но не смогли, она застряла намертво. Король вынужден был выехать через другие ворота. Случай с решёткой смахивал уже на сатанинские козни. Дурное предзнаменование сулило новые несчастья. Всё же на краткое время печаль сменилась радостью. В Вязьме королевский обоз нагнала одумавшаяся смоленская конница. Более тысячи отборных воинов присоединилось к Сигизмунду. Давая передышку всему войску, король решил дождаться вестей от Ходкевича. Но гетман явился сам.
Он был настолько огорчён поражением и безутешен, что Сигизмунду пришлось успокаивать его. В жарко натопленной и выскобленной до блеска избе, где рядом с опустошённой божницей висело католическое распятие, они проговорили несколько часов кряду. Ходкевич согласился помочь королю, но в разговоре всё возвращался и возвращался к незадавшимся схваткам под Москвой. Ему мнилось, что он упустил удачу из-за промаха Струся, не дерзнувшего на вторую вылазку. Возбуждение переполняло честолюбивого гетмана, который готов был отдать свою булаву и белоснежный бунчук за победу над московитами, и во время беседы с королём у него тряслась голова.
За мутными слюдяными окошками догорала холодная жидкая заря. Пахло угарным дымом. Худо было чужакам на Руси. Неясная тоска сдавливала сердце, от которой хотелось зарыдать навзрыд или взбеситься. Испытав такую тоску, обычно и наделяли ею иноземцы русскую натуру, оправдывая любое своё лукавство и свои злодейства.
Необжитой, дикой и убогой представала Московия перед мысленным взором задумавшегося Сигизмунда. Королю не приходило в голову, что он сам был повинен во многих несчастьях чуждой ему земли.
Думая о том, как он будет вычищать Московию от невежества и схизматиков, король не пропустил мимо ушей ни единого слова Ходкевича. Гетман советовал идти прямо на столицу, уверяя, что многие бояре, присягавшие Владиславу, при известии о прибытии королевича безоговорочно примут сторону поляков и помогут справиться с осадившими Кремль полками русских. Поминал гетман и о розни между ополченской ратью и казаками. Ту рознь, по его словам, можно будет довести до открытой лютой вражды, а зачинщики зла легко сыщутся среди казаков.
Сигизмунд во всём положился на Ходкевича, ибо полагаться ему больше было не на кого. Сбившиеся у крыльца московские утеклецы — немногая знать и горстка приказных чинов — хором твердили о том же, что и гетман. Медлительность могла стать гибельной.
Под низко нависшими тучами, сыпавшими ранним снегом, войско двинулось к русской столице.
Но до Москвы оно не дошло. В селе Фёдоровском король получил ошеломляющую весть: осаждённый гарнизон сложил оружие и сдал Кремль Трубецкому с Пожарским. Посланная под Москву конная тысяча воротилась с горшим известием: русские приняли рейтар как заклятых врагов и не пожелали вступать ни в какие переговоры. Сигизмунд не находил себе места от ярости и досады.
Московия для него всегда была враждебной, а теперь вызывала такую бешеную злобу, какой он не испытывал даже к напрочь отринувшей его родине — Швеции. Глухие бесконечные леса подступали к стану, тая в себе угрозу. Пойманные дозорами мужики огрызались и лаялись. Ни один из русских не сказал доброго слова о короле и его сыне. Другие времена пришли в Московию, которую напрасно пытался приручить ловкий Гришка Отрепьев. Всё тут тонуло и увязало, словно обозы в снегах, всё было закрыто и заперто — и души и двери. Ни почтения королю, ни еды для воинства, ни сена для коней. В окрестных селениях кнехты и жолнеры без толку торкались в ворота, за которыми были покинутые избы и пустые амбары.
Р1сходя неутолённой злобой, король повелел войску осадить ближайший к Фёдоровскому городок Волоколамск. Но и тут Сигизмунду не повезло.
Трижды пытались поляки взять штурмом деревянный острог и трижды отступали. Несколько сотен казаков, защищавших Волок, молодецки отбивали любые нападки, а под конец отважились на вылазку и утащили из-под носа кнехтов осадные пушки. Сигизмунд уже не знал, что делать. Если не даётся Малый Волок, Москва не дастся и подавно.
Ударили морозы. А потом внезапно наступила ростепель. Декабрь оказался гнилым, пакостным. Так и сменялись стужа мокротой, а мокрота стужей. Сами небеса были против Сигизмунда. Теперь его избегал даже преданный Ходкевич. И чем больше медлил король, тем большим позором покрывал себя. Видя одни неурядицы, сбежал в Москву к боярам окольничий Мезецкий. Ждать было некого и нечего.
Наконец войско тронулось в обратный путь.
То была докучливая, томительная и тяжкая дорога. Кони по грудь проваливались в мокрую снежную кашу, липкие ошмётки летели в лица всадников. В морозы дорога покрывалась твёрдой ледяной коркой, на которой после прохода конницы оставались сбитые подковы. Неведомо какого бога надо было молить, чтобы облегчить путь. У рек приходилось подолгу искать надёжной переправы, ставший от ростепелей непрочным и рыхлым лёд опасно потрескивал под всадниками. Да ещё ко всем напастям в придачу зарядили назойливые промозглые дожди.
За весь долгий путь король проронил едва ли десяток слов. Под конец совсем ничего не говорил, будто принял обет молчания. И только уже в самой близости от Вильны, подъезжая к ней в ночных сумерках, он повернулся к сыну и печально изрёк:
— Омнес уна манет нокс...[95]
Обманутый в своих надеждах Владислав горько усмехнулся. Королевичу думалось, что все неудачи отца из-за его жестокости и непокладистости. Сам он впредь постарается избежать отцовских ошибок. Юная душа Владислава горела отвагой, ему верилось в счастливую звезду, и королевич не отбросил от себя мысли о покорении Московии.
Добравшись до Вильны и наконец-то блаженно заснув в мягкой постели, Сигизмунд внезапно пробудился под утро. Грохот сорвавшейся с крючьев воротной решётки стоял в ушах. Король помотал головой, избавляясь от наваждения, и прислушался.
За окном под стук капели рушился с крутого ската крыши подтаявший нагрузлый снег...
6
Не вынеся пыток калёным железом, Андронов указал тайники, где была спрятана царская казна. Его водили по Кремлю под руки, ибо сам он идти не мог. На Федьке не было живого места, лицо с клочьями полусодранной бороды кроваво оплыло, вывернутые дыбой руки безжизненно мотались у колен, боль не позволяла ему говорить. Но Андронов собрался с силами и прохрипел Минину, что с помощниками вскрывал тайники:
— Твоя взяла, Кузька. Да проку тебе никакого — ты, слышь, праведник. Золотца не ухватишь, ан говнеца отведашь...
Кузьма всмотрелся в его налитые кровью глаза. Федька уже был близок к тому, чтобы повредиться в рассудке. И Минин мягкосердно пожалел, что муки Андронова ещё не кончились и что назначено Федьке заточение. А ведь слыл он торговцем радивым и мог бы славно послужить русской земле, да не всхотел, решив, что с волками жить — по-волчьи выть, и свернул со своей честной стези. Допрежь того как изменил отечеству Андронов, он изменил себе.
В Москве боле ничто не держало Кузьму. Он свершил всё, что был должен и что мог. Шататься же попусту без дела не хотел да и чуял: не ко двору он ныне придётся даже Пожарскому. Того совсем одолела возня с разрядными списками, дворянскими пожалованиями, дрязгами и кляузами. Крепко ему теперь нужно было держаться за Трубецкого, чтобы устоять средь родовитых.
А Трубецкой всё больше дурна учиняет. Вон уже жалованную грамоту потребовал на былую годуновскую вотчину Вагу со всеми волостями и доходами, вровень с царями себя мнит. Известно Кузьме, сговариваются подписать ту грамоту и Василий Бутурлин, и келарь Палицын, и окаянный Иван Биркин. Дал согласие приложить руку Дмитрий Михайлович.
Это он-то, который не единожды мог уличить Трубецкого в бесчестье! Не первый ли и подпишет?..
В самую пору, будто угадав сокровенные мысли Кузьмы о доме, явился перед ним старик Подеев.
— Запрягать ли, Минич, лошадку-то? Поди, к Рождеству домой поспеем.
— Готовься, — обрадовавшись Ерофею, скупо молвил Кузьма.
— Не гораздо будет так-ту, — обтёрся треухом старик. — Срок положь.
— Дай с последьем управиться.
Три дня ему понадобилось, чтобы объехать пустеющий стан и без спешки проститься с теми, кто был с ним в сече, а ещё постоять у дорогих могил, помолиться и поставить поминальную свечу в Успенском соборе да зайти к московским знакомцам — служилым и торговым людям.
И диво, во все три дня никто не хватился Кузьмы ни в Разряде у начальных воевод, ни в иных Приказах. Там без него дела шли: готовился Земский собор, из городов уже прибывали выборные. К разрядной избе тянулся хвост дворян и детей боярских, жильцов и стрелецких начальников, спешил служилый люд выказать почтение Трубецкому. Возле того хвоста посмеивались старые казаки: какой из негодящего царь, нами вознесён — мы его и проучим. Но Кузьму Трубецкой уже не волновал, словно тщеславного боярина вовсе не было на свете.
Минин с Подеевым тронулись из Москвы вслед за обозом, с которым сотня стрельцов под началом повышенного в чине Орютина сопровождала в нижегородскую ссылку Будилу, Стравинского да иных пленных поляков.
По раскатанной обозом дороге ехать саням было легко, лошадка бежала резво, без понуканий. Вызывая Кузьму на разговор, мудрый Подеев выпростал сухое личико из тяжёлого ворота тулупа и начал с присказки:
— Бают, правда кривду переспорила и пошла на небеси к самому Христу, а на земле одна кривда осталася...
Но Кузьма словно не слышал. Глядел перед собой невидяще, отрешённо.
— Аль занемог, Минич?
— Нет.
— Прочь с дороги! — внезапно раздался впереди повелительный голос.
Ерофей схватил вожжи, подал лошадь вбок и остановил её. Кузьма, приподнявшись в санях, бросил взгляд на встречного. То был румяноликий толстяк, истуканом торчащий в седле на крупном саврасом коне. Кузьме пришлось напрячь память, чтобы вспомнить, где он встречал приметного молодца, но тот узнал его первым:
— Никак ты, выборный?.. Чего из Престольной подался? Небось рановато ещё — царя избирать надо.
Толстяк говорил подбоченясь и не скрывая превосходства. Спесь так и пёрла из него.
— Езжал бы ты мимо, человеке, — посоветовал ему Минин и объявил, не отрывая пристального взгляда от наглого жирного лица: — Милостыню мы не подаём.
— Круто солишь, выборный, как бы не просчитаться тебе, — усмехнулся толстяк и поднял руку.
Тут же за его спиной появилось четверо юных щекастых вершников в куячных шапках и с чеканами. Все они были схожи с толстяком.
— Ишь ты! — одобрил их молодецкую стать Минин. — Где до сей поры укрывалися от ратной службы таки удальцы?
Толстяка встревожили последние слова Минина, он боязливо огляделся, словно хотел увериться, не слышал ли их кто-нибудь.
— Полно, выборный, не забижай Сёмку Хоненова. И моих племянничков тож. Сам видишь, мы люди безобидные, нам немного надоть, чтоб не пропасть.
Хоненов рукоятью плётки ударил коня по крупу и тронулся дальше по дороге. За ним трусцою последовали племянники.
Подеев с ухмылкою кивнул на них:
— Выпестовалися бесы. По чины подалися. — И тут же осенил себя крестным знамением: — Господи, избави от лукавого.
Некоторое время ехали молча.
— Верно, Минич, что покидать Москву, нечисто в ей, — одобрил Кузьму Ерофей.
— Не дай бог, учнётся смута наново, — вздохнул Кузьма. — Великою уж кровью омылися.
— А я про что толкую? — возбудился Подеев, не заметив, что лошадь встала. — Отколь у нас смута? Да оттоль, что обычаев не блюдём, обихода не бережём, святынь не чтим, своей искони не помним! Всё дозволено, ничему запрета нет! Всяк из себя выламывается, всяку своя дурь обычая дороже... Вот про что я!
Минин вдруг печально засмеялся:
— На мне велики долги повисли. Ярославски купцы-то за них в яму, поди, кинут, живьём сгноят.
Ерофею поневоле пришлось убавить свой пыл, и он постарался успокоить Кузьму:
— Пустое. Чай, нелюди, что ль?..
Они были ещё невдалеке от Москвы, на росстанях. Сбоку от дороги стоял покосившийся и потемневший от непогод крест. Путники выбрались из саней и, подойдя к кресту, сняли шапки. Молча прощались с Москвою, со всем, что там оставили и что утратили навек. Не прошло и года с начала их отлучки из дома, но будто море переплыто, горы преодолёны, пустыни пройдены.
Так достаётся искупление, так добывается истина, так укрепляется любовь к отечеству.
Студёный ветер размётывал по белым равнинам горсти сухого колючего снега. И терялась нескончаемая дорога в серебряных далях.