Жребий Кузьмы Минина — страница 4 из 28

1


Еле пережила Москва студёную пору. От великой нужды порубили на дрова многие клети, пристенки и огороды, обломали перила с мостов и крылец и вконец порушили дворы опальных тушинских перемётчиков.

Забрызганная обильной вешней грязью, с густыми налётами копоти над дымоходами, с вытаявшими кучами печной золы под окнами, с космами сопрелой соломы, свисающей с крыш на кривых и ямыжистых посадских улочках, Москва, ободранная и расхристанная, выглядела неприглядно.

Что в большом посаде, что в Белом и Китай-городе, что в самом Кремле — повсюду небрежение и запущенность. И горстью самоцветов, вызывающе брошенных на нищенское рубище, казались блескучие маковки церквей да пёстрые верха боярских теремов среди неоглядного хаоса бревенчатых изб и грязи.

Вместе с распутицей нагрянул страшный мор. Всю зиму кое-как перемогалась тяглая беднота и дошла до краю, потеряв всякую надежду на пособление. Уже на всех окрестных дорогах встали заставы тушинских ватаг, перехватывающих хлебные обозы. Даже обильные царские житницы давно опустели. Вновь с церковных папертей юродивые и нищие хором вопили о конце света. По утрам решёточные приказчики и сторожа, убиравшие с улиц рогатки, привычно натыкались на скукоженные, застывшие в грязи трупы. Умерших от голода считали сотнями.

Правда, было ещё в Москве припрятанное жито, но, как и в голодные лета при Годунове, торговцы, сговорившись меж собой, заломили такую цену, что даже иным боярам оказалось то зерно не по мошне. Слыхано ли, за четверть[12] ржи назначали уже по семи рублей! Не без умысла гневили торговцы чёрных людишек.

И когда с воплями и бранью приступали к ним до отчаяния доведённые мужики, они сами разъярялись:

   — А чего вы хотите — мы ль виноватые? Останние поскрёбыши продаём, себя корки лишаем! И рады бы завезти, да неотколи. По чьей милости Москва-то заперта? Кто эдак-то правит, что ни Богу свечка, ни чёрту кочерга?..

   — Пущай бы нам чёрт, — злобно поддерживали потакальщики и кивали в сторону Кремля, — токмо бы не тот!

Скучивался, роился народ в торговых рядах, размахивал кулаками, валил по апрельским хлябям на Пожар[13], а оттуда через Фроловские[14] ворота, затягивая с собой стрельцов и крепостную стражу, к царским хоромам. Тёмными волнами колыхался у красного крыльца, всё прибывал и теснился, так что и зёрнышку негде было упасть на площади между Архангельским и Успенским соборами. Грозно и страшно ревела толпа:

   — Хлеба!.. Хлеба!..

   — Мочи нет, все с голоду мрём!

   — До коих пор сидеть в осаде?

   — Доколе терпеть?

Скорбно понурясь, с глубоким сокрушением на лице вышел на красное крыльцо царь, смиренно ждал, когда утихнет шум.

Ни величия, ни стати, ни властности в царе — одна кротость. Не то что ранее, в начальную пору правления, когда, вот так же оказавшись перед возбуждённой толпой, он в сердцах скинул с головы царскую шапку, сунул её вместе со скипетром ближним боярам и, срывая голос, визгливо крикнул: «Коли не угоден, царствуйте без меня!» Оторопел тогда народ, отшатнулся — не ожидал такой прыти от ублажённого властью нового самодержца. Что и молвить, ловок был Василий Иванович Шуйский, изощрён, умел расчётливо менять личины, умел изворачиваться, да всему свой срок: пригляделись к его хитростям. И ныне многие могли бы уличить царя в обманном смирении, да только ведали доподлинно: плохи его дела, хуже некуда, и прикидываться ему, думалось, уже нет никакого проку.

Стоял на высоком, пёстрыми красками размалёванном крыльце-теремке хворобно опухлый старец, с подслеповато моргающими глазками, отвислым длинным носом, лопатистой с проседью бородой, большеротый, рыхлоликий, невеликого роста — весь на виду в своей нескладности и немощности. Жалок был, сиротлив, даже несмотря на то, что за его спиной, грозно посверкивая секирами, высились два дюжих молодца из дворцовой стражи.

Умолкла толпа, и некоторое время стояли глаза в глаза в печальной неподвижности и тиши незадачливый царь и несчастный московский люд, словно в невольном едином согласии.

Но вот поднял голову Шуйский, заговорил слабо, елейно. Однако постепенно голос его твердел:

   — Заедино с вами горе мыкаю, с вами слезьми обливаюся. Тяжкое испытание дал нам Господь... Однако выбора нету. Неужто вы покинете меня, своего радетеля за вас, за землю отеческу? Неужто предадитеся, аки иные христопродавцы, тушинскому нечестивцу? Али не слышали, сколь он кровушки русской пролил да как на костях непогребённых вкупе с литовскими и польскими татями пирует? Ан недолго ему пировати, близка его погибель. Подымаются города на него. Шереметев идёт к нам с Волги, племянник мой Михайла Скопин[15] ведёт свейскую рать из Новгорода, крымский хан на выручку нам поспешает...

   — Не дождёмся, околеем все! — закричали из толпы.

Шуйский помолчал, колыхнулся в богатой распашной шубе, поморгал глазками. В этот час для него решалось всё. И уже ни мольбы, ни уговоры, ни посулы, ни угрозы не спасут, если москвичи не подхватят последнюю слабую ниточку, которую он хочет протянуть им, уповая, как всегда, только на свою удачливость.

Больше всего боялся царь выпустить из рук неимоверными ухищрениями добытый скипетр.

В напряжённом ожидании толпы угадывались явная враждебность и упорное противление, слова увязали в ней, как в трясине. Не она в его, а он был в её власти. И ему ли запамятовать, как безудержно лютовала она, когда всего три года назад он сам же обратил её недовольство, ропот и гнев на первого самозванца? Толпу нельзя на бессрочье покорить, но её можно обмануть. И не единожды, а испокон веков так было. Один обман потом никогда не вредил другому, непрерывно сменяясь. Нужно только упреждать неизбежное.

   — До Николина дни, — тяжело, со стоном вздохнув, сказал Шуйский, — до Николина токмо дни потерпите. А уж я поусердствую за вас, поуломаю хлебников, дабы сбросили цену...

Ничем не нарушенное безмолвие было для него знаком, что и на сей раз ему поверили.

2


Когда, отпыхиваясь и крестясь, Шуйский вошёл в переднюю палату, там уже были патриарх Гермоген[16] и троицкий келарь Авраамий Палицын[17] — ближайшие царёвы советчики и пособники. Оба сидели за беседой на обитых бархатом стульцах и не поднялись при появлении государя — привыкли наедине с ним не чиниться.

Но если Палицын напустил на себя подобающую сану монашескую отрешённость, то патриарх еле сдерживался: иссохший лик его раздражённо подёргивался, очи под низко надвинутым клобуком горели жёстким огнём. Он с открытым недовольством взглядывал на царя, когда тот, шумно вздыхая, усаживался напротив с угодливым видом погорельца, ожидающего милости.

Тягуче долго молчали.

Гермогену уже давно невмоготу были жалостные воздыхания оплошного лукавца, коего в народе за скаредность ехидно прозывали шубником (в его вотчине шили на продажу шубы). В сумятице междуцарствия урвал он власть, будто сладкое яство со стола. Только от скудоумия этот корыстолюбец, с младости постигший хитрую науку боярских свар и местничества, мог возомнить, что, напялив на себя бармы и шапку Мономаха, сумеет оградиться от суеблудия и розни бояр, ан не тут-то было: памятуя годуновское своевластие, бояре скопом подмяли его под себя — понудили всё вершить по боярскому совету. Не посчитал за умаление, лукаво рассудил: тем море не погано, что из него псы лакали. Со спелёнутыми-то руками стал править вкривь и вкось, заметался, аки птах под заклепами. Ни бояр улестить, ни служилых наделить, ни чёрных людишек укротить — ни с чем не совладал бесталанный.

Кречетом мыслил воспарить, а взлетел вороной. Не по мерке власть-то ему. Одно, прости господи, пыхтение. Ишь поник, заскорбел лукавец, наврал, поди, с три короба людишкам, навлёк испытание новое! Сам в суете погряз и его, Гермогена, с головой в свои поганые топи окунул, от Бога отвлёк...

Палицын тоже предавался своим думам, ибо мысли патриарха ему нечего было угадывать: до прихода царя тот, нимало не таясь, бранил своего богопопустного и так распалялся, что привскакивал на стульце, и крест с панагией на его щуплой груди, сталкиваясь и побрякивая, мотались из стороны в сторону. Не дивно поэтому было Авраамию, что на сей раз вопреки обыкновению патриарх не поспешил на поддержку к Шуйскому, резко промолвив: «Кто начесал кудели — тому и прясти».

Но келарь не позволил себе усомниться: как бы ни корил Гермоген царя, он всегда будет держать его сторону — иного выбора у него нет. Тушинский вор для патриарха поганей сатаны.

Без всяких угрызений совести оставив святую обитель в лихую начальную пору её осадных бедствований, келарь прочно осел в Москве на богатом троицком подворье, поближе к ожидаемым царским милостям: кто ищет, должен ведать, где искать. Для многих плох Шуйский, а ему хорош. И чем гуще тучи над царём, тем чаще снисходит он до Палицына, его смётки да изворотливости, словно последнего прибежища. И это на руку келарю: он-то не упустит случая, дабы обратить его себе на пользу. Не попусту молвят: «Где одному потеря — другому находка». Нет, нисколько в эти роковые дни не жалел Авраамий Шуйского, но и не хотел его свержения: из-под кровли не выбегают на дождь сушиться.

Чем дольше длилось молчание, в котором Шуйский не мог не уловить Гермогеновой неприязни и сторожкой выжидательности троицкого келаря, тем большая растерянность овладевала царём. Ему было душно в тяжёлых, не по весне, одеждах, но, распаренный, как после мыльни, он сидел недвижно и отрешённо, всецело погруженный в свою тоску.

Умолив москвичей потерпеть до Николина дня, Шуйский мог надеяться только на чудо. Ни один торговец житом, ни один скупщик не соглашались сбавить высокие цены, как ни просил их царь, и он знал, что с каждым днём положение в Престольной будет ухудшаться. А ведь до Николы рукой подать. Скопин-Шуйский с подсобной иноземной ратью едва ли подойдёт от Новгорода к Москве даже через месяц. Шереметевское же войско замешкалось в муромских ли, в касимовских ли пределах, не объявившись ещё во Владимире. А что до крымского хана, тот, вестимо, и в мыслях не держит прийти на подмогу, — напротив, грозит новым разбойным набегом. Страшно и помыслить, что может содеяться вскоре.

Сулить сули да оглядывайся. Ох, божье наказание, куда и метнуться, не ведаешь! Был урок, да не впрок...

   — Сызнова, поди, налукавил, государюшко? — не почитая в мирской беседе благолепных словес, наконец впрямую спросил царя язвительный патриарх. — Того берега отплыхом, а другого не хватихомся. Что посулил-то?

Василий Иванович не почёл нужным укорить Гермогена за неподобное к нему обращение: груб патриарх, да худа против него не мыслит.

   — Самому тебе вдогад, патриарше, — ответствовал Шуйский, чувствуя неуютность под суровым взглядом церковного владыки. — Воплем вопиет изнемогшая Москва, еле унял до малого срока.

   — Горький бо плод аще помажется мёдом, — наставительно промолвил патриарх, — не отлагает горчины своея в сладость. Хлеб насущный людишкам надобен, а не увещевания.

   — Всё в руце Божией. Негде хлеба взять.

   — Негде? — патриарх перевёл горящий взгляд с царя на Авраамия. — Така пора приспела, что и заповедным поступиться не грех.

Келарь потупил очи, будто патриархов намёк вовсе его не касался. Зато Шуйского осенило:

   — А и впрямь, житницы на троицком подворье в Кремле не початы. Хлеб-то в них, чаю, весь цел.

   — Троица премного горше лихо сносит, — уклончиво заговорил келарь. — И мне ли у моей братии последнее имать? Доносят из обители, что трупием уж по некуда завалена...

Ни царь, ни патриарх не прервали Палицына, пока он рассказывал о бедствиях многострадальной Троицы.

А самому келарю явственно виделся монастырь, паперть Успенского собора. Здесь теснилось несколько подвод с покойными.

Неуклюже, красными от стужи руками монахи сгружали закоченевшие трупы, уносили в притвор. Авраамий вошёл вслед за ними.

Перед мерцающим золотом огромным резным иконостасом, под медными литыми паникадилами, свисающими со сводов, по всей обширной площади собора плотно лежали мёртвые тела. Проникая неведомо откуда, снежная пыльца сыпалась и роилась вокруг, блистая в мягком отсвете подрагивающих свечей. Несмотря на то что свечей было множество, их огонь был неярок, полусумрак не позволял разглядеть покойных каждого наособицу, да Авраамий и не испытывал в этом надобности.

Он знал, что всё это тела убитых накануне монастырских слуг, крестьян и стрельцов, сделавших вылазку за дровами в рощу у Мишутинского оврага и столкнувшихся с литовскими ротами Сапеги. Более сорока человек полегло в роще из-за нескольких вязанок хвороста.

   — Доколе терпети? — плачуще спросил тихо подошедший к Палицыну молоденький монах с ввалившимися щеками и укоризненными страдальческими глазами, в рваном овчинном кожухе поверх рясы. — Обильной кровью платим за проклятые дрова. Стоят ли они сего?

   — Бог испытывает, — с апостольским смирением в голосе ответил Авраамий. — Терпи, отрок, и воздастся за муки твои.

   — Слаб аз, не стерпеть ми. Утресь вот чадо малое из шалашика захотел вытащить, заледенело, в хрупкое скло превратилося. Взял его за ручонку, она и отвались... Богу ли такое не узреть?

   — Всё он зрит. И тяжельше ему, нежели нам, грешным. Но не отвратимся от страдальческого лика его.

   — Неужто мы мёртвые Богу надобны?

   — Грех, грех великий смятенье в душе гнездить, — повысил голос Палицын. — Мы все зарок приняли: не отдать на поругание святыни наши. На вере Русь держится. Льзя ли в шатании быть с зароком-то? Преступить его, обесчестить Божью обитель, оставить без Бога отчую землю? Смерть наша — не конец наш, конец наш — измена!

Ему было за шестьдесят, но ещё не одряхлело его жилистое закалённое тело, уверенны и точны были движения, лёгок шаг. Узкогрудый, но статный, со смуглым строгим лицом, твёрдым взглядом и чистейшей белизны бородой, он казался сошедшим с иконы святым, что и помыслить не может о чём-то плотском. Его умение убеждать и говорить складно и велемудро вызывало благоговейный трепет, и не находилось человека, кто бы мог заподозрить, что, радея за общее дело, Авраамий больше всего печётся о себе...

   — Одним святым Сергиевым духом держится Троица. Аще я умолчу о сём, то камение возопиёт, — закончил, тяжко вздохнув, келарь.

   — Сокрушаться и нам заедино с тобою, — посочувствовал Шуйский, сохраняя печаль на лице, но в голосе его уже не было и следа безысходности. — Излияся фиал горести на всякого из нас. Дорога нам Троица, воистину мила, но ей без Москвы не бысть. Воспрянет Москва — воссияет и Троица. Без вспоможения её не оставим. — Шуйский на мгновение замолк, выпрямляясь и стараясь обрести величественную осанку, словно сидел на троне. — Токмо... Токмо ныне о Москве пущая наша печаль.

   — Видит Бог, — оборотился к иконам келарь, — на Голгофу, аки и он, иду, у несчастной братии последнее имаю. Пущай на мне будет грех — отворю житницы.

   — По былой цене хлеб уступишь.

   — Льзя ли? Братию же по миру пущу! — воспротивился Палицын, с лица которого сразу сошла херувимская просветлённость, и оно напряглось и затвердело.

   — Сук под собой сечёшь, кесарь, — грозно вступился за келаря Гермоген и стукнул посохом об пол. — Жаден ты на своё, да вельми щедр на чужое. Себя подымаешь, а других опускаешь. Доброхотом всё одно не прослывёшь!

   — Не повелеваю, а молю, — беззащитно помаргивая глазками, пошёл на попятную смутившийся от такой злой отповеди царь, но тут же и примолвил твёрдо: — Воля ваша положить цену, а больше двух рублёв за четь никак не можно. — И, вспомнив яростную толпу, вдруг затопал: — Вы тоже погибели моей ждёте!

Глядя мимо царя, патриарх поднялся и стал креститься:

   — Буди, Господи, милость Твоя на нас, яко же уповахом на Тя!..

3


После обеденной трапезы великий государь хотел пройти в опочивальню, но внезапно явился брат — Дмитрий Иванович, тонкогласый, белолицый, с ухоженной бородкой, в прошитом золотой нитью блескучем кафтане и польских сапожках на высоком каблуке, не по возрасту и дородству вздорен и вертляв.

   — С чем пожаловал не к поре? — недовольно спросил брата уже полусонный Василий Иванович.

   — Побожусь, в изумление придёшь, — наливая в царскую чарку романеи, сказал единокровник.

   — Недосуг мне, не томи. Ныне все беды на мою голову.

   — О племянничке твоём речь, о князюшке Михаиле, — с настораживающей вкрадчивостью и едкостью, женоподобно кривляясь, пропел Дмитрий Иванович. — Нахваливал ты его: мол, удачлив, и резв, и умён, едина, мол, наша надежда. А сказывали мне, будто стакнулся он со свеями, к коим ты его послал, и порешили они тебя с престола скинуть. И ещё сказывали, рязанец Прокофий Ляпунов[18], прежний болотниковский-то потворщик, за раскаяние в думные дворяне тобой возведённый, уже принародно его в цари прочит: вот-де такому молодцу и царём быть!

   — Напраслина, — вяло махнул длинным рукавом царь. — Моей воле Скопин послушен, мне единому прямит.

   — А чего ж он в Новгороде-то засел с наёмным войском? Не измора ли нашего ждёт?

   — Про князя Михайлу мне всё ведомо, не таков он, чтоб мешкать. Скоро на Москве будет.

   — Вот и оно, что на Москве! Ой не оплошать бы с твоим любимцем-князюшкой! Уж я-то тебе ближе...

   — Не мнишь ли ты сам соперника в нём? — сверкнул лукавыми глазками царь.

Дмитрий Иванович по-бабьи передёрнул плечами и вспыхнул, словно и впрямь был уличён в нечистом помысле.

   — Тешься, тешься надо мною! — с обидчивой уязвлённостью и чуть ли не со слезами вскричал он. — Я нежли со злым умыслом к тебе? А ты меня равнять с недозрелым юнцом. Пошто такая немилость?

   — Полно, брате, — умиротворил его царь, погладив по руке. — Ступай с богом, не держи на меня обиды. Кто же мне милее-то тебя?

Когда успокоенный и довольный Дмитрий Иванович ушёл, великий государь ещё некоторое время стоял посреди палаты, крепко задумавшись.

И единственно отрадной среди тяжких дум его, словно яркая просинь среди обложных туч, была мысль о племяннике.

Как изъеденная ржой непрестанных козней, отравленная ядом изворотливости и лжи, рано одряхлевшая от суетных метаний, но всё-таки жаждущая покаяния душа тянется к очищению, так и Шуйский льнул к мужественной и чистой молодости своего племянника. Весёлый на пиру и удалой в сече, покладистый в дружеском споре и верный в слове, рослый и сильный, тот любил и в других такую же открытость и простосердечие, широту и отвагу. Воля, раздолье, конь и тяжёлый палаш, к которому приноровилась его рука, — это была для него истинная жизнь.

Но Шуйский дорожил племянником не только и не столько за это. Стиснутый боярским своеволием и почти смирившийся с ним, подавленный духовно, растерянный от неуспехов, он обнаружил в своём побочном родиче не одни великие ратные задатки, но и прирождённый дар прозорливо мыслить и дерзким, однако разумным решением преодолевать всякую безысходность.

Словно хмель, что обвивает здоровое цветущее древо, обретая опору и вытягивая его соки, слабый властитель цеплялся за племянника, питаясь его разумом и стойкостью.

Никогда бы Шуйский не сумел уломать боявшихся осложнений с поляками больших бояр, чтобы они дозволили обратиться за помощью к свейскому королю Карлу, если бы его не надоумил и не наставил на это племянник.

Самого Шуйского страшила всякая близкая связь с чужеземцами. В правление Годунова он диву давался, как тот ловко налаживал сношения с английской королевой, датским принцем, немецкими торговыми людьми, но втайне осуждал его: одно оттого смущение на Руси. Зело уж по-бесовски непристойно, бойко и разгульно вели себя чужеземцы на Москве в своих срамных коротких одежонках. С блудовскими ужимками распутный наёмник из Парижа Яшка Маржерет чуть ли не на венец царю Борису усаживался, гоголем в царских палатах расхаживал, девок за бока прилюдно пощипывал. Да то и не диво, ежели, по слухам, его король Анри сам бесу и поныне служит, предав свою гугенотскую веру. Ишь, плут, проглаголил: «Париж стоит обедни» и поцеловал проклинаемый же самим католицкий крыж. Ни святынь своих не почитают, ни самих себя. Некий захудалый аглицкий купчишко эвон что о своём короле Иакове изрёк: «Наимудрейший дурак во всём христианском свете». В обычае у них насмешничать, распутству предаваться да насильничать. Гишпанские вон владыки только и знают что костры палят, по всем своим землям ни про что ни за что тысячами жгут людишек. Чего уж их судить! Великий Рим в смраде погряз, поганых иезуитов расплодя. Довелось Шуйскому зреть их злодейские лики при Гришке Отрепьеве: одним обличьем устрашают. Вся зараза, вся погань нечистивая, того и жди, Русь затопит. А ей бы, матушке, покоя да тишины ноне. Но как запереться? Как отгородиться? Непонятная, странная, чуждая жизнь вершится там, за пределами его царства, насылая нехристей и нечестивцев, проходимцев и разбойников, отравителей-лекарей и воров-самозванцев.

Братцу Дмитрию Ивановичу что — не ему за государство ответ держать! Всё как с гуся вода. Никоторого в нём удержу, по Москве привык всякие слухи носить. Вот и эту нелепицу о Михаиле в уши напустил. Неужто по пустой завидке?

Но ведь и сам он, государь, не может избавиться от неясного беспокойства, даже получая добрые вести из Новгорода. Чувствует, не вытащил его племянник из трясины, а окунул в новую. Молодому всё нипочём, а старому во все стороны поглядеть надобно, стремглав да впопыхах дела вершить не подобает. В позапрошлую осень прибыли в Москву польские посланники, заключил с ними Шуйский перемирие почти на четыре года. В условиях обговорили, что Жигимонт отзовёт всех поляков от Тушинского вора и оба государя не прибегнут впредь к помощи супротивников того и другого. По совету же Скопина, неосторожно Василий Иванович вступил в связь со злейшим врагом Жигимонта свейским Карлом, — чтоб бес его задавил! — и тем обрёк себя на разрыв с Речью Посполитой, хотя и было оправдание: поляки остались в Тушине, ослушавшись своего короля. Ох, завёл в дебри, запутал племянничек! Того и жди ныне от Жигимонта пакости. Ведь сказано: кую чашу прочим наполняют, сами ту же испивают. Не ядовит бы сей мёд оказался! А ежели вправду не такой уж праведник Михайла, как себя являет?

Никак не оставляли Шуйского недобрые предчувствия. Да вот ещё эти грозные знаки явились, эти зловещие приметы. В прошлом годе по осени среди полуночи услышано было псаломное пение с жалобными причитаниями и плачем в пустом храме архистратига Михаила (Михаила!), усыпальнице царской. А намедни, тоже в ночи, сама собой возжглась свеча в церкви Рождества Богородицы да и потухла от ветра, что дохнул в двери. Не близкую ли погибель вещают чудеса?..

В опочивальне Шуйский с вожделением оглядел постель: одна ему ныне услада. И впрямь не могла она не манить. На витых столбиках с золотыми шарами поверху широко раскинулся камчатный полог, на камчатных же занавесях ярко пестреет золотое шитьё — искусно вышитые диковинные звери и травы. Сверкают по бокам опрокинутыми золотыми кубками тяжёлые кисти. Пышная перина вздымается и дышит как опара. Нарядное одеяло с соболиной опушкой густо расшито причудливыми золотыми и серебряными листьями и уже откинуто, приставлена к постели покрытая красным сафьяном скамеечка. Сладок тут сон, блаженно забытьё!

Стягивая с царя сапоги, молоденький спальник робко промолвил:

   — Не гневись, осударь, за вольность. Стольник князь Митрий Пожарский[19] просил до тебя довесть, что уже пять дён у крылец толчётся, твоего слова дожидаючись.

   — Не докучай, не к спеху, — зевнув, расслабленно отмахнулся Шуйский. — Чин не велик — погодит.

Засыпая, он внезапно обеспокоился: скоромное ел, а не помыслил, постная ли ныне среда либо четверг. И успокоился, вспомнив, что четверг.

   — Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй мя, — прошептал он, спокойно отходя ко сну.

4


Бранясь про себя, раздосадованный князь Дмитрий Михайлович Пожарский шёл через площадь к привязи, где стоял его конь.

Не привечали князя на царском дворе. Не надобен был. И не уразуметь, за что такая напасть.

Может, козни боярина Лыкова, который давно затаил на Пожарских обиду? Ещё при Годунове мать Дмитрия Михайловича — княгиня Мария — была в большой ссоре с его матерью. Видно, так: верный человек шепнул вечор стольнику о злой на него лыковской челобитной царю. Но сам Лыков не шибко льнёт к Шуйскому, а, поговаривают, всё в тушинскую сторону поглядывает.

Мог ли царь не ведать того и не презреть лыковского поклёпа?

Верно, промолчал бы Лыков, если бы не успех Пожарского под Коломной. Невелика победа, а всё же почести сулила. Однако даже слова доброго не сказано за то. Других же и за меньшее отличают.

Ещё с осени тушинские ватаги начали брать Москву в кольцо. Гетман Ружинский отрезал от неё запад. Сапега, осадивший Троицу, лишил Престольную помощи с севера и Замосковья. Свободной одна коломенская дорога осталась, по которой двигались обозы с рязанским хлебом. Но и эта тонкая ниточка была ненадёжной: тушинцы уже не раз подступали к Коломне.

Не найдя никого из незанятых воевод, Шуйский поневоле вынужден был искать пригодного бывалого воителя среди стольников. Пожарский кстати пришёлся, ибо ранее воевал в годуновских полках на литовском рубеже и ни в каких шалостях замечен не был. С радостью получил свой долгожданный первый воеводский чин Дмитрий Михайлович. Посланный с небольшим отрядом в Коломну, он рьяно взялся за дело. Князь решил не ждать прихода врага под защитой крепостных стен, а упредить его. Ранним утром, на заре, в тридцати вёрстах от города ратники Пожарского внезапно напали на беспечно подступающих тушинцев и наголову разбили их.

Однако никакой отрады не принесла победа не только Пожарскому, но и самой Москве. Появилась брешь и затянулась. А что ещё мог сделать князь со своим невеликим войском? Только, всполошив врага, вернуться восвояси. Ведь вскоре подоспели большие тушинские силы, наглухо осадили Коломну. Последняя ниточка порвалась. Не оставалось у Пожарского и надежды на то, что получит рать покрепче и снова ринется с ней в сечу. Что он для Шуйского? Жалкий слуга государев, захудалый князь, неудачливый стольник. Ведь любо быть стольником в юные двадцать лет, а после тридцати зазорно.

Крепко задумавшись, Пожарский чуть не натолкнулся на здоровенного детину в рубище. Низко склонясь, тот что-то искал в грязи. Его хватал и теребил за рукав убогий человечишко с несоразмерно большой головой, торопливо приговаривал:

— Брось-ка, брось копошиться, невелика утрата...

Детина под разогнулся, отстранил человечка, без гнева пригрозил:

   — Ужо задам тебе, Огарка. Ух задам! Чай, говорено: не стронусь отседа, покуда не сыщу.

Поодаль наблюдали за ними стрельцы Большого стрелецкого приказа, охранявшие царские покои, переговаривались:

   — Чего сермяжник рылом-то в жиже увяз?

   — А утресь, егда народишко к государю попёр хлеба просить, тута он в скопище иконку обронил, вот и выискивает.

   — Давно уж шарит?

   — Да я с полдни зрю: всё мыкается.

   — Ну и дурень.

   — Сермяжник-то?

   — Сермяжник чего! Ты дурень. Неча тебе делать, глазеешь попусту.

   — А небось отыщет. Вишь, прыткий!

   — Ефимок серебряный немецкий даю — не отыщет! Неужели отыскать? Тута тыщи протопали. Да, может, кто уже и подобрал...

Пожарский тоже приостановился, но не из досужего любопытства. Приглянулся ему крутоплечий ладный детина, который и в рубище имел богатырский вид и отличен был той особой статью, о которой испокон слагаются на Руси песни. Русоголов, круглолиц, голубоглаз, могуч — чем не сказочный удалец!

   — Сыскал-таки, — вдруг разулыбался во весь рот детина, поднимая из грязи тёмную пластинку с оборванным шнурком. — Убился бы, ежели бы не сыскал! Мамка сама мне на шею вешала, благословляла: на удачу, мол.

Он тут же стал бережно, как великую драгоценность, чистить пластинку подолом грязной рубахи. И было в лице его столько света, что не сводящий с него глаз человечек попросил:

   — Покажь-ка!

Молодец протянул ему находку.

   — Ишь ты, образок! Казанская Божья Матерь. Ну, Фотинка, те завсегда везенье.

А среди зевак-стрельцов началась шумная перебранка.

   — Давай! — требовал один.

   — Чего давай?

   — Ефимок-то. Сулил, чай.

   — А по загривку не хошь?

Бранясь и хохоча, стрельцы отправились на новое зрелище к Разбойному приказу, перед которым на скамьях секли кнутами татей.

Пожарский шагнул к рассиявшемуся детине:

   — Отколь будешь, молодец? Не здешний, гляжу.

   — Балахнинский я. С Волги.

   — У меня хочешь служить? Ратному делу обучу.

Детина удивлённо посмотрел на князя, но промолчал.

Зато вступил в разговор человечек:

   — На что нам служба? Под кабальную запись попасть? Мы вольные молодцы!

   — Служба у меня — не кабала. Неволить не стану. Жаль, что не пойдёшь: честных да крепких мужей ныне мало.

   — Дак пооглядеться у тебя надоть, — наконец смущённо вымолвил детина.

   — Добро! На том и поладим.

С трудом выбравшись из тушинского лагеря, Фотинка с Огарием не знали, куда податься.

   — Опричь Москвы боле некуда. Тамо всякая щель своя, найдём кров до весны... — предложил Огарий.

Так они объявились в Престольной.

От криков снующих ребятишек, лая собак, перебранки баб, остановившихся с бадьями на коромыслах посреди занавоженной улочки, конского топота, визга санных полозьев, стука плотничьих топоров, чада и грома кузниц и ещё многого иного, что растерянно примечали глаза и слышали уши, у Фотинки захватило дух. Несмотря на лихое время, в людных заторах можно было видеть и скопища возов и телег, полных ремесленного товара. Торг шёл даже на речном льду. Знать, и в самом деле московский народ, как тем и поминали его, был хват хватом — бойкий, дошлый, непоседливый, никогда не теряющий задора.

Фотинка плёлся за Огарием, не закрывая от изумления рта, а уродец, отмечая свои приметы, знай бормотал себе под нос:

   — Не та ныне Москва, скучна, скудна стала. И товарец — одне пустые лукошки да мочала. Вишь, вон и за отруби дерутся, зипуны рвут...

Больше всего Фотинку поразило множество малых деревянных и больших белокаменных нарядных церквей.

   — А чего тут дивного? — ответил Огарий. — Испокон строили. Храмов тут верных сорок сороков. Отыщем и мы божеское местечко на паперти, а то к божедомам приткнёмся, за Христа ради хлебца попросим.

   — Есть-то ужас хочется! — посетовал Фотинка.

   — Дал Бог зубы, даст и хлеба, — успокоил его Огарий.

Однако, как ни уламывал Огарий Фотинку, тот пробавляться подаянием не захотел. Не захотел и в богадельне ютиться. Поплелись они в Рогожскую ямскую сторону, ближе к Владимирской дороге, там и нашли пристанище у одинокой глуховатой старухи, которая сжалилась над сиротами: мир не без добрых людей.

Долго не мог Фотинка отыскать для себя дела в голодной Москве, пока скрепя сердце не стал подряжаться у сотских старост за малую плату подбирать по дорогам мертвецов. Их наваливали на телеги и вывозили в общую могилу-скудельню за Серпуховскими воротами. Так довелось Фотинке вскоре обойти всю Престольную.

Своей ему Москва стала.

Но на Пасху, когда празднично ударили колокола всех церквей и от церковного звона на улицах слова не стало слышно, когда рванулась душа неведомо куда и затосковала, заныла, Фотинка засобирался домой. Вечером он сказал Огарию, что доживает в Москве последнюю седмицу.

   — Эх, — бесшабашно молвил Огарий, — плакала по нам Престольная пасхальным перегудом. Кому на Пасху куличи — нам тараканы на печи. Видал Москву — спытал тоску...

В последний день перед уходом, звякая скудной медью, они бродили по Зарядью в надежде купить хлебную краюху на дорогу.

Тут и подхватила их громкоголосая, гневная толпа и понесла прямо к царским хоромам. И если бы тогда в давке не сорвали с груди Фотинки материнский заповедный образок, не встретиться бы им с Пожарским. И почему так сразу отозвался Фотинка на ласковое слово князя, почему, как несмышлёный теляти, потянулся к нему — он сам не мог взять в толк.

5


Княжий двор был огорожен крепким сосновым частоколом. Миновав вслед за Пожарским ворота с иконкой над ними, друзья оказались во дворе высокого рубленого дома на жилом подклете, с крутой тесовой кровлей и крытой лестницей по боковой стене, ведущей в верхние покои. Причелины и крыльцо были раскрашены алым цветом. Дом не выделялся боярским роскошеством, но отличался той ладностью и сообразностью, когда всё умело пригнано и накрепко связано. Амбары и службы виделись в глубине чистого, замощённого широкими деревянными плахами двора.

На крыльце недвижно стояла старая иссохшая женщина с печальным и строгим лицом. Спрыгнув с коня и отдав поводья подскочившему стремянному, князь торопливыми шагами подошёл к ней.

   — Матушка, пошто вышла? Тебе в постели надобно лежать, хворь ещё не отступила небось.

   — Хвори мои от меня никуда не подеваются, — со слабой улыбкой пошутила женщина. — Каково ты, сыне, съездил?

   — Попусту, родная.

   — Я тебя в светлице буду ждать, — цепко глянув на мнущих в руках колпаки робких пришельцев, сказала она. — Не мешкай, о деле перемолвиться с тобой хочу.

Направив Фотинку с Огарием в людскую, Пожарский поднялся в светлицу.

Девяти лет Дмитрий Михайлович лишился отца, но твёрдая рука матери, княгини Марии, вывела на торную дорогу не только его, но и младших — сестру и брата. На себя мать взяла хозяйственную обузу, и родовые стародубские земли, отказанные после смерти владельца его семье поместья, не только не пришли в упадок, но даже и процветали. Княгиня вечно была обременена доглядом и устройством, закупками и починками, сохранением и приумножением припасов, вязаньем, шитьём, уходом за садом, засолкой, прочими нуждами, и почти вся жизнь её прошла в хлопотах и заботах о доме и детях. Только редкие часы она отрывала для своего любимого досуга — чтения.

В отеческом селе Мугрееве, в усадьбе, среди вишнёвых садов и тихих прудов, среди приволья золотых полей и весёлых берёзовых перелесков познал юный княжич почтительную любовь к родной земле и своим предкам, обучился грамоте, возмужал и отсюда ушёл на царскую службу. Он боготворил мать, и её мудрые советы не однажды поддерживали Дмитрия Михайловича в самую ненастную, пору.

Когда он вступил в светлицу, Мария Фёдоровна уже сидела за столом, задумчиво склонив голову и положив ладони на раскрытые «Четьи-минеи». Она подняла глаза, и снова слабая улыбка тронула её губы.

   — Экого Эркула[20] ты с шутом гороховым привёл, — заметила она о пришедших с сыном на подворье странниках и тут же обеспокоилась: — Не возропщет ли челядь? Припасы-то на исходе.

   — Надобен мне такой человек ради береженья, — садясь напротив, мягко отозвался Дмитрий Михайлович. — В Коломне-то со мною чуть беда не приключилась. Выехали мы из-за стен, а мне в спину стрелу пустили, — благо я в тот миг как-то уклонился.

Княгиня с грустью смотрела на осунувшееся лицо сына, на глубоко запавшие глазницы и обострившийся нос. Тяжело и больно ей было переносить его невзгоды.

   — Зависть и злобство, — удручённо произнесла она. — Где у них предел? Деда моего Ивана Бересня вкупе с велемудрым Максимом Греком[21] царь Василий Третий безбожно травил, на льду Москвы-реки повелел ему голову отсечь. Отец твой в молодые лета у Грозного невинно в опалу угодил...

Глаза княгини сухо блеснули. Она захлопнула тяжёлую книгу, щёлкнула серебряными застёжками, отодвинула её от себя.

   — Но родичи наши сыстари чести не роняли, неправдой наверх взнесены не были, недругам не льстили, строго заветы блюли! Не лукавством, а смёткой и мужеством брали! А доводилося муки сносить — твёрдо сносили! Будь и ты в примере, сыне...

   — Борис-то Михайлович Лыков, матушка, челобитную на нас царю подал, — переждав немного, известил княгиню сын. — Про старую нашу с ним тяжбу, поведали мне, всё расписал.

   — Вона, проворец, куда уду закинул, — протянула Мария Фёдоровна.

При дворе Годунова мать Лыкова, родная сестра попавшего в опалу Фёдора Никитича Романова, состояла ближней боярыней у царицы Марии Григорьевны, а Пожарская — у царевны Ксении. Полюбив скромную черноглазую красавицу Ксению как родную, княгиня заслужила её полное доверие. До сих пор стоит перед памятливыми очами старой княгини тот светлый праздничный день, когда она, сопровождая нарядную повозку Ксении, ехала по Москве в лёгком возке, запряжённом четырьмя серыми лошадьми, навстречу жениху царевны, юному датскому принцу Гансу. Их окружала пышная свита румяных всадниц, одетых в красные платья и широкополые белые шляпы. Ах, какой это был счастливый день!..

Но сколько после него пролито слёз! Свадьба не сладилась, царевич внезапно занемог и помер. Весь двор скорбел. Но однажды, нисколько не таясь от Пожарской, Лыкова принялась вместе с княгиней Скопиной-Шуйской срамить Ксению: де сам Бог не даёт царевне счастья, де благочестива она лишь с виду, а на поверку — сущая чародейка-книжница. Княгиня Мария возмутилась, сурово оборвала эти пересуды да ещё и царице поведала о них. Лыкова, помня об опальном брате, повела тогда войну против Пожарской исподтишка. Встав на защиту чести матери, Дмитрий Михайлович затеял спор с Лыковыми. Дело ничем не завершилось, но с той поры княжеские семьи стали врагами.

   — Бедная Ксения, — совсем, казалось, забыв об этой непримиримой вражде, после долгого молчания произнесла расслабленно княгиня Мария. — Она-то более всех натерпелася. Кончину отца пережила, при ней, страдалице, мать и брата самозванцевы злыдни умертвили. И сам он, лиходей Гришка, над её пригожим девичеством надругался. А ныне каково ей, несчастной инокине, в осадной-то Троице лишения переносить!..

Мария Фёдоровна тяжело поднялась, подошла к киоту, долго стояла пред ним, будто вглядываясь в тёмный страдальческий лик Божьей Матери на старой иконе. Губы её беззвучно шептали молитву.

Но вот княгиня круто обернулась, и в глазах её была прежняя твёрдость.

   — Нипочём не унизить нас Бориске Лыкову — руки коротки. Погоди, наладится дело у Михайлы со свеями, порадует вестями о новых бранных победах, и царь-то Василий повоспрянет, и у тебя всё на лад пойдёт.

   — Михайло Васильевич Скопин — добрый воин, — согласился сын. — У него промашек нет.

   — Ладно бы. — Лицо княгини внезапно омрачилось. — Иное меня печалит. Зело худо успехи-то его обернуться могут. Рати водить он ловок, да в хитростях боярских несведущ. Всё на веру принимает. А с Шуйскими ухо востро держать надобно, сгубить всякого им ради себя — ни во что. Да и царь Василий не свят: днесь ты ему дорог, а завтра — ворог.

   — Не нам о нём судить, матушка, мы лишь холопы государевы.

   — Достойно ли подобиться холопам? И своя честь — не у порога ветошь, о кою сапоги вытирать. Да и не токмо царь у нас, но и вся земля наша русская в обороне нуждается. И вера православная наша. И заповеди пращуровы. Неужли не обидно, что Шуйский-то свеям за пособление Корелу уступил? Великой кровью ещё та уступка скажется.

   — Сам мыслю так.

Мария Фёдоровна, пристально глянув на сына, отдёрнула бархатную, расшитую серебряными нитями занавесочку на стене. За ней, в нише была книжная полка. Бережно взяла княгиня в руки ветхую растрёпанную рукопись.

   — Сие поучения незабвенного Максима Грека. Ведай, сыне, что писал он о некоей скорбящей жене Василии. Та жена — наша Русь-матушка в облике безутешной вдовицы, сидящей на пустынной дороге средь лютых зверей. Плачет она вековечно, убивается, стенает от лиходейства и мучительства, от неблагочестивых правителей, что людей стравливают и людским горем и кровопролитием тешатся. Всяк из них дикий зверь, всяк грызётся и злобствует, и никто не печётся о вдовице безутешной,, не радеет за неё. Горестная пустыня — её удел. Вот, сыне, ако провидел Максим Грек. Памятуй о сём. Никому нельзя на поругание нашу землю отдавать — ни своим царям да боярам, ни чужеземным. Памятуй.

Опустив голову, Дмитрий Михайлович подавленно молчал: разумел, какую тяжёлую ношу возлагает на него мать, и опасался, что не в силах будет выдержать той ноши.

   — Заговорилися-то, господи, — спохватилась княгиня Мария. — Уж к вечерне жди позвонят.

Она взглянула на слюдяное решетчатое окно, залитое закатной алостью.

   — В Мугрееве-то скоро, поди, вишенье зацветёт... Истосковалася я по нему. Вертаться навовсе туда хочу. Помирать там буду.

   — Что ты, чур тебя, матушка! — перекрестился Дмитрий Михайлович.

   — Моя, моя пора подходит, князь, чужой уж век, поди, живу, — вздохнула княгиня.

ГЛАВА ПЯТАЯ