Жребий Кузьмы Минина — страница 8 из 28

1


Сигизмунд увяз под Смоленском. Уже восемь месяцев длилась осада Раскалённые пушки, беспрестанно лупившие по крепости, не могли разрушить её мощных стен и башен, на совесть поставленных зодчим Фёдором Конём. Не оправдали надежд и взрывы петард и подкопы.

Задымлённая, почерневшая от копоти сожжённых посадов, с залатанными на скорую руку проломами, с красными язвами выкрошенного кирпича, смоленская крепость оставалась неприступной.

По всем холмам и долинам вокруг неё, за Днепром и перед ним, почти у самых стен, среди вырытых шанцев и возведённых туров, широко раскинулись станы королевского войска. Не только шатры и палатки, малые срубы и землянки, а также в осень и зиму построенные из свежего леса хоромины, но и все окрестные монастыри были густо заполнены поляками, литвинами, венграми, черкасами, немецкими пехотинцами, сбродными добычливыми шишами и другим ратным людом, который не столько хотел воевать, сколько поживиться. Но всё это привалившее скопище лишь придавало решимости осаждённым. Не единожды заводились переговоры со смоленским воеводой Михайлой Шеиным[29] о сдаче — воевода был так же твёрд и упорист, как стены крепости.

Одетый во всё чёрное, с неподвижной головой, покоящейся на пышном воротнике-фрезе, ревностный католик Сигизмунд, шепча не то молитвы, не то проклятия, мрачнел день ото дня. Его главный советник литовский канцлер Лев Сапега как ни был искусен в увещеваниях и утешениях, уже не находил ободряющих слов.

Получив весть о том, что большое московское войско под началом Дмитрия Шуйского выступило из Москвы по смоленской дороге, Сигизмунд растерялся. Ещё недавно многие русские беглецы заверяли, что московиты тайно сговариваются сместить царя Василия и по примеру тушинских бояр сообща призвать на престол королевского сына Владислава, а потому не посмеют идти против короля, и Сигизмунд, слыша это не раз, утвердился в том. Ныне же не только все его замыслы могли обратиться в прах, но и сам он оказался перед угрозой нового мятежа своей бесноватой шляхты, жаждущей беспредельной, или, как она без конца любила повторять, «злотой» вольности.

Сигизмунд вынужден был на время надеть личину кроткого правителя, прибегнув к помощи велеречивых иезуитов. Приглашённый в королевские покои глава осадного воинства влиятельный Ян Потоцкий был встречен такой лестью и похвалами, что чуть не поддался на уговоры двинуть собственные конные хоругви и пехоту против московитов. Однако никогда не покидавшая ясновельможного пана гонористость удержала его. Он заявил, что никому не может уступить чести покорения Смоленска, который, изнемогая от голода, болезней и пожаров, истратив почти все свои оборонительные силы, вот-вот должен был пасть. Скрепя сердце, король обратился тогда к нелюбимому им гетману Станиславу Жолкевскому.

Пан Жолкевский был уже в преклонных летах, морщинистый и сивоусый, но, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет, обладал ещё телом крепким и умом здравым.

Гетмана знали как противника коварной войны с Московией, и он ввязался в неё потому только, что не выносил шляхетского разгула и стоял за власть сильную, верховную, без которой, по его разумению, Речь Посполитая давно бы распалась из-за бесчисленных сутяжных раздоров. Удручённому низкими затеями с самозванцами и бессмысленной осадой Смоленска, ему, однако, не предоставлялось никакого иного выбора, кроме как принять сторону короля. Он уже ранее доказал ему свою верность, наголову разбив под Гузовой мятежников-рокошан, но Сигизмунд подозревал в строгом степенном гетмане нетвёрдого адепта католичества, слишком открыто желавшего унии Польши с Московией.

Жолкевский, не дрогнув бровью, выслушал сетования короля и спокойно согласился двинуться навстречу подступающему противнику. Он тяготился долгим сидением под Смоленском, перекорами с влиятельными братьями Потоцкими, наведением порядка в осадном лагере и, не показывая вида, всё-таки обрадовался поводу действовать по своему усмотрению.

— Ад майорем деи глориам,[30] — с пасторской торжественностью возгласил король, не ожидавший так скоро получить согласие польного гетмана.

Старый Жолкевский, искушённый в придворном этикете, с трудом сдержал усмешку: Сигизмунд любил говорить языком высокопарным. Однако величественные жесты и монашеская строгость не могли помочь королю выглядеть мудрым и значительным, как того ему хотелось. Суровость облика — вовсе не примета большого ума. И придирчивую шляхту уже давно не могли обмануть велемудрые речи, с которыми король пыжисто выступал на сеймах: ведали — речи эти загодя сочинялись непревзойдённым скрибентом Петром Скаргой. Для обихода же Сигизмунду вполне хватало латинского запаса, тем более что польского языка он избегал, плохо зная его.

Швед по рождению — он не стал шведом, а надев польскую корону, не обратился в поляка. Приверженность к национальному считал дикостью. В Швеции от него отреклись, в Польше его презирали. И не будь поддержки влиятельной католической церкви и католиков-магнатов, он быстро лишился бы всякой власти. Рассеянные тучи могли снова сомкнуться в любой миг. Однако поход на Московию пригасил недовольство шляхты: все хотели богатой наживы и поспешили за королём. Иные даже громко превозносили Сигизмунда: угодников во все времена хватало.

Грузным нахохлившимся вороном сидел король в дубовом кресле.

— Ад майорем деи глориам, — важно повторил он и, помедлив, с ещё большей важностью изрёк: — Виктор дат легес![31]

Побед ещё не было, но король явно хотел сказать больше, чем сказал. Жолкевский напрягся, разгадывая неясный намёк. Рассудил по-своему. Сигизмунд, верно, полагался только на благоприятный исход, хотя дело опасное и неверное: московиты двинули под Смоленск несколько десятков тысяч, а гетману едва ли набрать и один десяток.

Но защёлкнулся капкан: неуспех удачливого полководца король истолкует как измену или умышленный вред. И ничего не будут стоить былые заслуги старого гетмана перед Короной: верная служба в молодые годы Стефану Баторию, усмирение казачьего бунта Наливайки, победные схватки со шведами в Лифляндии и, наконец, разгром рокошан. А всё потому, что гетман не показал себя примерным католиком и тем вызвал подозрение. И выходило так, что теперь он сам по доброй воле взялся держать ответ за судьбу всего польского воинства в Московии, от чего король так ловко освободился. Даже при неудаче под упорным Смоленском виновным окажется Жолкевский.

«Виктор дат легес» — это сказано для победителя. А королю во всех случаях не быть побеждённым. Однако гетману ли теряться! Он уже прикидывал в уме силы, которые поднимет: свой полк и полк Струся, хоругви князя Порыцкого, Даниловича, Олизарова, Малыньского, Калиновского, конные сотни казаков...

Уткнув клин бородки в накрахмаленную фрезу, Сигизмунд пытливо взглядывал на бывалого предводителя и не усматривал в его лице смятения. Жолкевский был из тех редких людей, которые скорее умрут, чем нарушат слово.

Не только отпор выступившему врагу, не только возврат спорного Смоленска и вовсе не престол для сына, которого манили на царство беглые тушинцы, нужны были Сигизмунду. Он помышлял безраздельно овладеть всей Московией, целиком подчинить её себе и обратить в католичество. Великий Рим приветствовал сей апостольский помысел, ещё ранее поощрив затею с самозванцем, а священный орден незабвенного Лойолы благословил короля на угодную Богу расправу со схизматами огнём и мечом. В просторной Московии было много места для иезуитских костров. Всякий разбой сочтётся за очищение от грехов, за святое дело. А у короля был и свой веский повод: кровную обиду нанесли ему московиты, соединившись с его первейшим врагом, родным дядей Карлом, который перекинулся к протестантам и лишил его шведской короны, самолично завладев ею. Не только военный, а великий крестовый поход задумал Сигизмунд.

Но что до того одичавшему в битвах вояке, который иззубренную баторовку[32] ставит выше любой веры и без разбору привечает в своих хоругвях католиков и протестантов, ариан и подлых московитских схизматов, лишь бы они были справными жолнерами?

Оставшись один, король подошёл к распятию на стене, истово зашептал:

— Патер ностер, кви эс ин коэлис!.. Фиат волюнтас туа...[33]

Он молился под грохот пушек, бивших по Смоленску.

2


Жолкевский замыслил напасть на супротивный лагерь перед рассветом. Лазутчики и двое перебежчиков донесли, что огромное русско-шведское войско безбоязненно и беспечно, не выставив стражи и забыв о дозорах, расположилось у села Клушина, а московские воеводы вкупе со шведскими предводителями Делагарди и Горном затеяли пиршество в богатом шатре Дмитрия Шуйского.

Неприятель впятеро, а то и вшестеро превосходил силы польного гетмана. Кроме шведов с русскими были наёмники — немцы и французы, вооружённые мушкетами. На клушинских околицах разместился большой пушечный наряд.

И всё же гетман не стал колебаться. Роковое напутствие Сигизмунда предуготовило выбор. Да, король готов пожертвовать им, выигрывая при любом исходе, но Станислав Жолкевский вовсе не хотел стать жертвой. В открытом бою он неизбежно бы потерпел поражение, и ныне ему выпадала единственная возможность не только не уронить своей чести, а навсегда закрепить за собой славу лучшего воителя. Не ради короля гетман одержит победу — ради себя.

К примкнувшим к нему хоругвям он присоединял всех, кого мог присоединить: захребетников и челядь младшего Салтыкова, разрозненные шляхетские отряды, ушедшие из Тушина, и конных донцов подоспевшего Заруцкого. Многим из них терять было нечего, и потому они увидели больше проку примкнуть к отважному Жолкевскому, чтобы при удаче не упустить заслуженной добычи, чем к привередливому королю, чтобы впустую мыкаться под Смоленском.

Весь расчёт гетмана был на внезапность. Оставив позади себя укреплённый обоз и почти всю пехоту, он в самое предвечерье тихо вывел со своего стана войско.

Полки Шуйского встали на ночлег вёрстах в четырёх, но дорога была так узка и проходила по такому густолесью, что пришлось тянуться голова за головой и убить на переход весь вечер и почти всю ночь. В сгустившемся мраке двигались особенно сторожко. Места были болотистыми, топкими, и спешившиеся всадники вели коней в поводу. Гетманскую карету выносили из низинных хлябей на руках, долго возились с двумя увязшими пушками. Ночная темь поневоле понуждала держаться вплотную друг к другу, отчего тут и там возникали заторы. Грязная жижа захлёстывала сапоги, росы дождём сыпались с потревоженных ветвей, сырость напитывала одежду, и четыре окаянных версты измотали так, что иным даже бывалым хотелось только отдыха. Однако гетман был непреклонен, и его нарочные, с чертыханьем пробиваясь назад по обочинам, подгоняли отстающих.

Уже светало, когда передние хоругви достигли опушки леса. Прямо перед ними за небольшим полем, там и сям перегороженным плетнями, виднелось беспредельное скопище недвижного москальского войска, почти вплотную к нему примыкали возы лагеря наёмников. В предрассветном сумраке смутно выделялись соломенные и тесовые кровли деревенских изб. Тягучие узкие полосы тумана стлались над полем, сбиваясь в облака у опушки и прикрывая гусарские хоругви. Но Жолкевский знал: лишь взойдёт солнце, туман вмиг рассеется.

Мешкать было нельзя, а всё же приходилось. Поджидая отставших, гетман хладнокровно расставлял вдоль леса подоспевшие сотни.

Удалая хоругвь князя Порыцкого оказалась среди первых и уже томилась в ожидании схватки. Поручик Самуил Маскевич из этой хоругви нетерпеливо поглядывал в сторону остановившегося неподалёку гетмана. Тяжёлое лицо воителя застыло в каменной недвижности и не выражало никакого воодушевления. Это был последний миг, когда Жолкевский, не дождавшись к намеченному сроку полного сбора своего войска, мог ещё отказаться от нападения, но он подавил в себе отчаяние.

До восхода солнца оставалось совсем немного, и туман редел на глазах. Промедление чуть не стало роковым: москальский лагерь неожиданно всполошился. Видно было, как суматошно забегали стрельцы, как выметнулись они из-за сторожевых рогаток, пытаясь построиться.

Маскевич с досадой стукнул кулаком по колену, чуть ли не вслух обругав мешкотного гетмана. Ему вдруг стало жутко: несметная тьма москальского войска, разом всколыхнувшись, явила такую силу, что налёт на неё показался безумием. Дрогнул бывалый рубака Маскевич, но тут же позади него истошно взревели и ударили набаты. Прорвавшим заплот широким потоком ринулись из леса передовые хоругви. Лучшее польское рыцарство увлекло их.

Спешно подбегая к плетням, стрельцы и ландскнехты пытались укротить нападающих огнём. Однако разнобойная пальба из ручниц и мушкетов велась вяло и бесприцельно. Зато ответные залпы были удачны: разом вспыхнули соломенные кровли деревни, усилив панику в заспавшемся войске.

Грузная рейтарская конница смяла заграды, но сама увязла среди них. Только отдельные кучки всадников с лёта ворвались в лагерь и пропали в густой людской толчее, словно в омуте. Всё там спуталось и смешалось. Стиснутым со всех сторон смельчакам оставалось одно — биться до конца. И они рубились отчаянно и обречённо. Их цепляли крюками алебард, дубасили шестопёрами. Сбитых и окровавленных, сминали и затаптывали.

Свежие хоругви вступали в бой. Но сил не хватало. Целые толпы наваливались на рыцарей. В самом лагере и за лагерными обозами, до самой смутной полосы подступающего с противоположной стороны леса, рябило от копий, прапоров и бунчуков.

Самый крепкий строй, самая плотная сотня разомкнулись бы и распались в беспредельном людском множестве. Только никто из нападающих не осмеливался пробиться вглубь, хоругви сражались на подступах, оттягивались к полю. Земля была ископычена в пыль, которая клубилась серыми столбами, не успевая оседать. Пылью заволакивало солнце. А оно уже поднялось высоко.

Иссякали силы. Поломаны были копья у гусар, разваливались иссечённые доспехи, кончались заряды. Две наконец-то подвезённые пушки еле успевали отгонять скрытно подбиравшуюся сбоку шведскую пехоту. Вновь и вновь наскакивающие на лагерь хоругви не знали замены и уже неохотно бились, без запала. Только для виду дразняще проносились по краю поля донцы Заруцкого, не находя никакой бреши. В беспрерывных схватках миновало полдня, а Жолкевский не добился ничего.

Неужто он обрекал свои хоругви на истребление? Неужто, видя уже явную неудачу, задумал в полной безнадёжности положить всех до единого?

Тщетны были удары по середине и по краям огромного московитского войска. Оно, правда, всё ещё не оправилось до конца, отбиваясь как придётся, на авось. Многие стрелецкие полки безучастно наблюдали за битвой. Молчали неустановленные и брошенные пушки. Порой мнилось, что русским вовсё было не до схватки в своих каких-то неслаженных передвижениях внутри лагеря, и, небрежно отмахиваясь, они хотели только, чтобы их оставили в покое.

Гетман упорно чего-то выжидал, не ведая колебаний.

Неразбериха в московитском лагере обнадёживала Жолкевского. Поражение для него было бы непереносимо. Потеря чести — хуже смерти. Круто были сведены его брови, твёрдо сжат запёкшийся рот. Беспрекословным взмахом булавы он отсылал назад посланцев из хоругвей, молящих о подкреплении. У него оставался только один резерв — рота Мартина Казановского.

Но он всё ещё не вводил её в дело — это пока был не крайний случай.

Рота грудилась у гетмана за спиной в редком осиннике. Сидя на рослых вороных лошадях, в тяжёлых латах с громадными крыльями из перьев коршуна за спиной маялись в ожидании сигнала отборные удальцы. Упруго подрагивали флюгарки на их длинных копьях. И уже сгибались под тяжёлым железом затёкшие тела. И уже начали донимать всадников чащобная духота и занудливый звон налетевшего комарья.

Так и не потеснив московитов, ударные хоругви самовольно отступили на середину поля и стали сбиваться в круг. Съезжались медленно и расслабленно, бросив поводья. Некоторые из гусар даже сдёрнули тесные шлемы, так что непривычной белизной засияли их бритые затылки с всклокоченными мочалками оселедцев.

Уже на ходу распуская ремни и кушаки, гусары готовились к долгой передышке.

И тут слитный топот заставил их обернуться. От лагеря к хоругвям мчались два конных крыла. Скакали один вслед другому, напоказ дерзко и разлётисто. Будто вовсе не московитское войско недавно металось и вопило, как глупое стадо, под ударами гусар, а гусары выказали свою немощь и теперь удостоились позорного налёта. И от кого? От презренных и битых? Это ли не обида! В единое мгновение плотно сомкнулись хоругви.

Дав для острастки залп, первый ряд преследователей сразу повернул коней: надобно было перезарядить самопалы и уступить место задним, но те замешкались. Дорого им обошлось промедление... Никому не спускали бывалые гусары ратной нерасторопности. Злорадно засвистали они и рванули из ножен сабли. Страшен был их свирепый порыв. Заметавшись в растерянности, оплошники столкнулись с первым рядом и, сминая его, пустились наутёк. Выбитые из рук самопалы посыпались под копыта.

Перед лагерем стояла наготове стрелецкая пехота. Ошалевшая конница рухнула прямо на своих стрельцов. Нагоняя её, гусары беспрепятственно вломились в лагерь.

Маскевич летел среди первых. Недосуг ему было дивиться, что на всём пути спешно расступались русские полки, избегая боя и нисколько не препятствуя ни своим, ни чужим. И лишь миновав лагерь и ещё целых полверсты проскакав в погоне, он наконец пришёл в себя от изумления, как неожиданно легко и скоро далась победа. Единым рывком хоругви рассеяли всё московитское войско, а своих обидчиков загнали в непролазные чащи. Но изумление было недолгим.

Измотанные кони шатались под гусарами, а сами всадники не в силах были даже оглядеться. Оставив сёдла, они попадали на землю. Однако через полчаса, отдышавшись, все опять были в сёдлах. Уверенные в победе, они открыто подъехали к лагерю, но тут их встретили яростной пальбой. Победа оказалась мнимой. Возвращаться пришлось окольно, лесом, и, когда они добрались до гетманского стана, было уже далеко за полдень.

Густело, наливалось предвечерней краснотой солнце. Мягкие порывы ветра сонно ворошили листву. И слух уже привыкал к лёгким умиротворяющим звукам: спокойному посапыванию лошадей, пьющих воду, звону уздечек, шелестящим шагам по траве, тихому говору. Как будто и не было недавней жестокой сечи.

Но если в гетманском стане царило затишье, то в московитском лагере, откуда всё ещё тянуло дымом дотлевавшей деревни, не унималась суматоха.

Вернувшиеся гусары известили гетмана, что Шуйский успешно укрепляется в обозе, стягивая туда размётанные полки и восемнадцать пушек. Трусливый воевода сам запирал себя в осаде и сам связывал себе руки. Отныне гетман мог выжидать сколько угодно: птичка залетела в клетку. А коли так, не всем там придётся по нраву отсиживаться в неведении и тревоге, безропотно покоряясь глупости безголового стратига. Верно, мнит: оградился пушками и тем уберёгся. Но не так уж далека ночь, а во тьме пушки без проку. Ему бы самое время наступать — он же прячется. Роковое неразумие. Ещё немного терпения, думал гетман, и гости оттуда непременно пожалуют.

Жолкевский не ошибся. Вскоре появились первые перебежчики. Это были немцы, хмурые и растрёпанные, в запылённых кожаных колетах с ободранными банделерами, в тяжёлых сапогах с раструбами. Гетман принял их перед молодцевато грозным строем крылатой роты Казановского. Бодрый вид гусар наводил трепет и внушал почтение. Сняв громоздкие помятые шлемы с коваными гребнями, но не теряя достоинства, немцы объявили, что все наёмники намерены вверить себя гетманской милости.

За первыми пришельцами потянулись десятки других. Наёмное войско вышло из повиновения своих начальников. Возмутились и наиболее стойкие шведы. Даже то, что Сигизмунд, как самый ярый враг короля Карла, был многим ненавистен, не удержало их от перехода к полякам. Нетерпимые обиды пересилили неприязнь. Обозлённые наёмники ругали бестолковщину и растерянность, царящую в воеводских шатрах, из-за чего войско было брошено на произвол судьбы.

Открыто выехав для переговоров с Делагарди к сожжённому Клушину, самолюбиво придерживая, чтобы не спешил, коня, Жолкевский невольно повторил про себя слова Сигизмунда: «Виктор дат легес», но не усмехнулся, а посмурнел. Воспоминание о короле отравило радость триумфа. К самым достойным не благоволит проклятый, окружает себя лишь иезуитскими сутанами. И удача гетмана навряд ли будет отмечена заслуженной наградой. Но тут же воитель укротил себя: не пристало ему разменивать гордость на милость. Он уже достойно вознаграждён за всё своим успехом.

Съехавшийся с гетманом ближайший соратник покойного Скопина Делагарди был бледен и удручён. Оставшиеся верными ему шведы напрочь отказались поддерживать Шуйского, коль он сам отгородился от них своими пушками. Чем их мог воодушевить Делагарди, если и за ним была вина: всю ночь беспечно пропировал в воеводском шатре и с похмельной головой объявился среди войска, когда битва была уже в самом разгаре? Проклятое русское гостеприимство: жрать до блевоты, пить до упаду. И проклятый варварский обычай: мудрых травят, а глупцы правят. Осиротело и рушится без Скопина войско. С честным было честно, с худым стало худо.

Только переглянулись Жолкевский с Делагарди и сразу поняли друг друга. Никому из них не будет чиниться преграды — вольному воля. С миром разъехались. И тут же сигнальные трубы пропели отход шведского войска. Последние наёмники снялись с места и в мрачном молчании прошествовали мимо польского стана. Измена — всегда бесчестье, но Делагарди не посчитал себя бесчестным: глупо проливать кровь впустую, постыдно защищать ничтожество. Хуже измены то.

Увидев, что наёмники оставляют их, русские во второй раз за этот злосчастный день переполошились. Никого нельзя было удержать. Лезли через телеги и рогатки, разбегались по лесу. В это время и налетели на них отдохнувшие хоругви. Тяжёлым сокрушающим валом ударила рота Казановского, во весь опор неслись удальцы Порыцкого, кровь не успевала стекать с палаша Маскевича. Не сподручно ли рубить по спинам! Не легка ли погоня, когда никто не противится! Стон и вопли подстёгивали несчастных беглецов.

Страх гнал, а погибель догоняла. Не было большего позора для русских полков: разбежалось по лесу, рассеялось с великими трудами собранное Скопиным и за единый день расшатанное и загубленное его никудышным дядей войско. Дорога на Москву Жолкевскому была открыта.

3


Царь указал, а бояре приговорили.

Было так да не стало. Уж на что дерзок был на престоле Гришка Отрепьев, а и он остерегался суда бояр-сенаторов: мелкоту казнил — высокородных не смел. Потщился было свалить Шуйских — скоро одумался: нехитра затея, да обойдётся дорого. Не в царе сила — в думе боярской: куда она поворачивает — туда и царь. На боярство престол опирается.

Ещё при Грозном многому научила бояр злая опричнина. Не в открытую стали на своём ставить, а всё больше норовили исподволь, тайным умыслом, лукавым заговором. Сколь бы ни густо окружал себя царь верными худородцами — с собой не поравняют, дождутся урочного часа да и оболгут, затравят, вытеснят. Сызнова вокруг себя место расчистят: не в свои, мол, сани не садись. Особо опричников не терпели. Имя Малюты Скуратова по сю пору с бранью перемешивают. А от опричных родов Бельских, Нагих, Басмановых, Хворостининых, Молчановых завсегда рады избавиться: на людях принуждённо привечают — в душе злобу таят. Не дай бог, кромешники опять верх возьмут!

И ежели бы истинно восстал из праха злосчастный царевич Дмитрий, неужели было бы запамятовано, чей он сын, от какого корня явлен? Все, все помнили, что он от седьмого брака Грозного, от последней жены его Марьи, сестры разгульного опричника Афанасия Нагого, которую тот и сосватал царю.

Вовсе не к печали, а к тайной радости боярской преставился царевич. И сразу же нашлось, на кого свалить вину за его внезапную и неясную погибель — на опричного же Годунова. Поди дознайся ныне: подлинно ли злодей он или безвинная жертва жестокого поклёпа? Уж так усердно его злодеем выставляли, что и колебавшиеся уверились.

Не присягали большие бояре ни Бориске, ни его сыну Фёдору, не посчитали законным царём и выскочившего наверх Шуйского, хотя и был он из их круга, но не оправдал надежд: нетвёрдо за боярство держался, угождал многим и не угодил никому, ложью всех опутал и сам в ней запутался. Умным мнился да малоумием отличился.

Братец-то его с великим позором из-под Клушина утёк, на худой мужицкой кляче да весь в грязи и босиком вертаться за срам не почёл, всё войско загубил, всю Москву ославил, а не казнён, не наказан — напротив: обласкан и утешен. Сызнова царь задумал войско набирать. Да откуда народу напасёшься для таких позорных сеч? И кто во главе встанет? Опять его женоподобный братец? Аль уж вовсе ослеп Василий: затворился в своих покоях, ничего не видит.

Царь был, и царя не было. Москва ходуном ходила, а он и в ус не дул. Привык изворачиваться. Мыслил: сойдёт и на сей раз, ан уж терпения нет, полны чаши, пену через края выпучило. Вскинется люд на царя — достанется и боярству. Довольно!..

Лето было в самой зрелой поре, в грозовой. Но гроза собиралась не во облацех, а на земле. Душно было. Вновь сбивались и вопили толпы в торговых рядах, на Пожаре, у Божьих храмов.

И чем гуще было народу на сходах, тем меньше его становилось в самом Кремле, перед царским дворцом. Шуйского уж не ставили ни во что. Даже стременные стрельцы отлынивали от службы, оставляя царя без охраны. У Разбойного приказа были размётаны и поломаны лавки, на которых наказывали виновных. Возле позорных столбов мочились. Всяк по-своему выказывал своё небрежение к власти.

По посадским улицам, поднимая пылищу, сшибая лопухи и репье у тынов, вольно двигалась загульная ярыжная пьянь и рвань. Взывали рожки, гудел бубен. Впереди шальной ватаги, важно переваливаясь с ноги на ногу, надувая щёки и выпячивая брюшко, дурашливо помаргивая глазками, шествовал, потешно изображая царский выход, лысый плюгавый коротышка. На голове у него был рогожный венец, в руках — веник. Время от времени он приостанавливался, под озорной хохот вещал:

— Брюхо у мя велико — ходити чуть могу, а сё у мя очи малы — далече не вижу, а сё у мя губы толсты — пред добрыми людьми вякати тяжко...

В военном лагере за Серпуховскими воротами собрались большие бояре, туда же распалённая Иваном Никитичем Салтыковым и Захарием Ляпуновым толпа приволокла смятенного престарелого патриарха. Совет был скор. Соборно порешили низложить Шуйского и тем предотвратить пущие беды. В Кремль для уговоров послали царского свояка Ивана Воротынского. Как о смертном грехе казнился он о том, что у него на пиру был отравлен честный Скопин, и прямым участием в устранении злохитрых Шуйских вознамерился облегчить душу. Вместе с Воротынским отправился и рассудительный Фёдор Шереметев.

Царя уговаривали долго, но уговорить не смогли. А посулу Воротынского промыслить ему особое удельное княжество в нижегородских пределах Шуйский вовсе не внял. Крепко охватил свой золочёный посох, поджал губы, занемел в недвижности, слушать не желал увещеваний. Упрям был, как обиженное дитя, у которого отнимали любимую куклицу.

Силой свели его из дворца на старый двор, а братьев взяли под стражу.

Вплотную подступившие к городу воры загодя дали знать москвичам, что отрекутся от самозванца, если будет низложен Шуйский. Ретивые московские гонцы сразу донесли благую весть до казацких таборов у Коломенского, но там только посмеялись: мол, шире распахивайте ворота, встречайте нового государя — не угоден царик, так посадим на царство Яна Сапегу. Услыхав об этом, бояре всплеснули руками — сущая напасть!

Патриарх же рассвирепел:

   — На свою погибель антихриста накликали!

Ведали про его мысли: лучше с худым да единокровным царём быть, чем с чуженином. Ведали и заколебались, когда он потребовал вернуть Шуйского на престол. До глухого вечера длилась пря, но так ни на чём и не порешили бояре. Удручённые и злые разъехались по своим дворам.

Досадовал и Захарий Ляпунов, однако в нём не было шатости: памятовал, о чём замыслили они с Прокофием, твёрдо держался за то. Что бояре не посмели — он посмеет и поступит по-своему. Не Шуйский, а Голицын воссядет на престол. Прежнему же не бывать.

На ранней заре Захарий объехал верных людей. Тронулись малой стайкой, всего с десяток человек. Перед въездом во Фроловские ворота Захарий приостановил коня, взглянул на верхушку башни, где освещённый восходом розовел растопыренный двуглавый орёл на шаре, озорно погрозил орлу пальцем:

   — Ужо потягаемся!

В Кремле сперва завернули к Чудовой обители за монахами, под брёх собак не спеша миновали несколько тынов и остановились у двора Шуйского.

Василий Иванович на коленях стоял пред иконами, и облик у него был по-домашнему постный. Лицо серое, помятое, борода нечёсана, исподняя длинная рубаха горбатилась на пухлой спине сугробом. Услышав шум в дверях, он недоумённо обернулся и замер, со страхом тараща мутные глазки.

   — Повластвовал, божий угодник, пора и честь знать. Вот тебе одёжка к лицу, — грубо обратился к нему с порога Захарий и бросил к царским ногам скомканный чёрный куколь.

Шуйский вовсе оторопел, судорожно глотнул воздух, но ничего не вымолвил.

   — Эко изумился! — хохотнул Захарий и, не давая государю прийти в себя, объявил: — Пострижение тотчас примешь.

   — Прочь! — наконец глухо вырвалось из груди Шуйского. — Отыди, сатана!

Трясясь всем телом, он дотянулся до посоха у стены и кособоко, с всхлипывающим задохом поднялся. И страх и гнев душили его. Вздёргивались обвислые плечи, всё выше задиралась борода. Он пытался обрести величавую грозную осанку, но таковой не было у него даже в золочёных царских одеяниях. А сейчас тем более: мешковатая рубаха, бесстыдно натянувшись на брюхе, выдавала всю его нескладность. Обрубок обрубком. Однако всякий обречённый человек, хоть на единый миг, да внушает к себе невольное сострадание. И верно, с Шуйским заговорщики поступили бы по-божески, когда б он смолчал. Но, не мирясь с потерей власти, Василий Иванович истошно завопил:

   — На дыбу, всех повелю на лютую казнь!

   — Алёшка, — спокойно повернул голову Захарий к челядинцу Пешкову, наготове вставшему в самых дверях. — Смири-ка буяна, а то не на шутку, вишь, разошёлся.

Расторопный Пешков мигом подскочил к Шуйскому и, схватив за рубаху, сбил с ног. Треснула и наискось порвалась рубаха, золотой крест выскользнул наружу, жалко мотнулся. Шуйский только мыкнул, прикусив язык, с трудом встал на колени, напрягся, но подняться во весь рост недостало сил. Набившиеся в покои люди усмешливо взирали на него.

   — Что, Васька, — с торжествующим презрением молвил Ляпунов, — казнишь нас али всё же смилуешься?

На морщинистом челе Шуйского блестела испарина, из отверстого рта вырывались всхлипы, мутные глазки слезились. Он больше не шевелился, тупо глядя перед собой, словно обеспамятовав. Немало им было перенесено унижений, но подобного он и предугадать не мог. Намеднись ещё бойкий мужик-ворожей Михалко Смывалов предрекал ему утишение смуты и блаженное покойное житие во царствовании, и никакие превратности не страшили, верил ворожейным словам.

Ничему привык не верить, а тут верил, вельми утешения алкал.

Увидев, как сник Шуйский, Захарий кивнул монахам, те смиренно подошли к обречённому.

После свершения обряда новообращённого инока вывели под руки на крыльцо. Двор уже был заполнен всяким людом.

— Нет боле царя Шуйского, — задорно подбоченившись, возвестил Захарий, — есть инок Варлаамий. Кличьте на царство Василия Васильевича Голицына!..

Неожиданная ляпуновская проделка с Шуйским и дерзкие призывы рязанского наглеца вызвали раздражение у больших бояр. Эка ведь что затеяно в обход державной думы! Новым самозванством веяло, а с ним и разгульной опричниной! Высокороден Голицын, по всем статьям гож в цари, однако пошто стакнулся с заговорщиками, пошто пренебрёг волей думы? Над ней мыслит встать? Нет уж, не бывать тому! И снова учинились распри промеж бояр.

4


Мрачно радовался Филарет Романов несогласию в боярской думе и сызнова, как когда-то перед годуновским наречением, томился ожиданием. Провёл его лукавец Бориска — ныне таким затеям не бывать. Думал: вот-вот вспомянут, кликнут его. Самому-то в рясе на престол не сесть — сына Михаила посадит, четырнадцать уже отроку. Незрел и не вельми смышлён, да отец при нём — направит. Будет, будет владычить твёрдый род Романовых, а не шатких Голицыных! И Гермоген стоит за то, с ним всё обговорено.

Будоражил себя, ломал пальцы, ходил по горнице Филарет, дожидаясь вестей от брата Ивана, что прел вместе с думными. Двое их осталось после злой годуновской опалы, держались друг за друга цепко.

Долгое одинокое заточение в Антониев-Сийском монастыре так и не приучило Филарета отрешаться от мирских мыслей. Тогда он сладостно и бесконечно вспоминал свои молодые лета, в которые ещё водил дружбу с Годуновым и никакого зла от него не видел. Полусонное царствование блаженного Фёдора Иоанновича, елейный мир, безмятежное успокоение после всех кровавых злодеяний Грозного представали в райском сиянии: само собой угасли местнические раздоры и властолюбивые помышления. И ничего не занимало Романова более, чем охота.

Ах, как удал, как резв, как ладен в своей молодецкой стати он был! По ранней рани быстро сбегал он с высокого теремного крыльца во двор, и мигом окружала его шалая свора борзых, ластилась к нему, тыкалась узкими мордами в грудь — приваживал их, своих любимцев. Псари уже ждут на конях, и ему подают доброго скакуна, подставляют лавочку под ноги. Но он и без лавочки, прямо с земли, ловко взлетает в седло и — во весь опор!..

Мчались по зелёным долам ретивые псы, рвались вперёд горячие кони, поднимались в небесную голубень кречеты, сшибая журавлей и диких лебёдушек. А то ещё затевались отважные медвежьи травли. Благое весёлое время — всем на утеху! Вон даже бесталанный Фёдор Иоаннович единожды прянувшую на него из кустов чёрную лисицу голыми руками словил. И ни о каком престоле не помышлял Романов, а ежели завидовал царю, то безгрешно: досадовал, что у царя, а не у него было два дивных меделянских кобеля — рыжий с белой грудью Смерд да чубатый Дурак.

Давно уж на ловца зверь не бежит. Отторженный от мира, разлучённый с семьёй, лишённый любимых забав, мучился Филарет несказанно. И чем боле манила его воля, тем чаще в своей мрачной келье насылал он проклятия на Годунова. Всю жизнь отравил ему захапистый Бориска, подлым ухищрением оттеснив от престола родовитых Никитичей к предав их позору.

По закону и праву царский венец должен быть унаследован старшим Романовым или, на худой случай, — праправнуком Ивана Третьего Фёдором Ивановичем Мстиславским. Но кто смел, тот и съел: через высокие боярские шапки перескакнул бессовестный Бориска, не знавший доподлинно своего роду и племени. И никому не дал прийти в себя от изумления, никому не дал раздышаться хват: Романовых унял карой, а Мстиславского — лестью.

Когда сочувствующий Филарету игумен Иона тайно известил его о появлении на Руси самозванца, опальный постриженник так взбудоражился, что не мог унять и скрыть радости. Был Великий пост, однако ни к духовнику, ни на моление в церковь он тогда не явился. Презрев монастырский чин, ликовал в своей келье, бормотал про ловчих птиц и собак, неведомо чему смеялся. Пришедший позвать на клирос надзирающий старец подивился: не тронулся ли умом спальник. Филарет посохом прогнал его.

Напрасно Филарет возлагал большие надежды на проныру Отрепьева, про которого довольно ведал. Напрасно мнил о лепном возврате в Престольную под зазывной малиновый звон всех московских сорока сороков. Должен был удовольствоваться Филарет саном ростовского митрополита. И снова выжидал своего часа уязвлённый горделивец. Не утешило его и то, что в Тушине наречён был патриархом, не сладка воровская-то честь...

Всё росло и росло возбуждение в Филарете, нетерпеливее становились его шаги, смутная тревога одолевала душу, и он уже почти решился отправиться к Гермогену и просить его принародно объявить о призвании на престол Михаила, но тут наконец, тяжело припадая на одну ногу, вошёл в горницу запыхавшийся брат. Много бед претерпел в годуновской ссылке Иван Никитич, явился оттуда немочным — с хромотой да закостеневшей рукой. Густобородый лик брата сейчас блестел от пота и был мрачен.

— Чую, сызнова ни на чём не порешили, — с недобрым предчувствием и враз утраченной надеждой сказал Филарет.

Иван Никитич утомлённо опустился на лавку, с неунявшимся раздражением помял густую прядь бороды.

   — Порешили, господи помилуй! Соборно порешили царя избирать, всею землёй, законно. За выборными гонцов уже рассылают.

   — А нынче что ж? На поруки вору отдаваться? Вот-вот ударит — и вся Москва его. Сызнова, почитай, смущение вселенское. Про Михаила-то речи не было?

   — Что ты! — отшатнулся Иван Никитич. — Не похотели и поминать. Сыты, мол, келейными избраниями да самозванством, вся земля в согласии должна царя ставить. А покуда семи боярам доверили управляться: Мстиславскому да Ивану Воротынскому, Василию Голицыну да Фёдору Шереметеву, Андрею Трубецкому да Борису Лыкову. И я в их числе.

   — Ахти любомудры! Ох убожиста семерня! — с кривой усмешкой молвил Филарет и вдруг по-дурному, надрывисто захохотал, испугав тем брата.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ