Жребий. Рассказы о писателях — страница 10 из 67

Мы кое-как дотянули урок хатха-йоги в городе Варанаси. Но плакали наши с парижанином рупии…


17

Только что село за лес солнце, опустилось за черную стенку леса с плавно-зубчатым верхом. (Освещение рассеянно-зоревое. Лес еще гол. Только проклюнулись почки на черемухах. Вода озера тиха, зеркальна. Изредка подают голос чайки, кулики; невнятно — ее не настроила голос — прокуковала кукушка.

Я не спросил у нее, сколько мне куковать лет и зим. Побывав в палате интенсивной терапии, полежав под капельницей вдвоем с моей болью (под неусыпным наблюдением сестер милосердия Вали и Оли), пройдя курс лечения в больнице, «реабилитацию» в санатории, я вышел на волю, на белый свет, как будто заново родился: без тяготы прожитых лет, без надобности загляда в мой отрывной календарь, с каким-то вторым дыханием, острой радостью каждого шага по хрустящему насту.

Помню, гулял по мереным дорожкам санатория, начал, как все после инфаркта, с пятисот метров, приваживал подсолнуховыми семечками синиц (тоже как все «больные»). Синицы, фырча крылышками, садились на вытянутую ладонь, цеплялись за ее мякоть острыми холодными коготками, вспархивали, не оставляя по себе ощущения чего-то живого. И вдруг на ладонь ко мне слетел с куста снегирь. Ни разу в жизни я не видал снегиря-одиночку. Снегири прилетают стаей незнамо откуда в морозный, снежный денек, подолгу сидят на кустах, как будто включили цветные лампочки на новогодней елке, — и улетают...

Кто научил снегиря не бояться меня — человека?

Он сел ко мне на ладонь, я ощутил внятно-ласковое прикосновение его мягких, теплых лапок без коготков. Не торопясь, снегирь вылущил семечко, посмотрел мне в глаза и мягко, будто снег с ветки, слетел. И я сказал себе: «Ничего, еще поживем, старичок!»


18

Бегу дальше, не зная докуда, где мне «в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид»... Намедни (в сентябре 1986 года) бегал в Рассел-сквере, в одном из центральных районов Лондона Блумсбери. Так же, как Летний или Михайловский сад, могу назвать Рассел-сквер привычным для меня местом пробежек по утрам: был в Лондоне дважды, с перерывом в десять лет (такая малость, мгновенье, как говорят французы: пфуй!), останавливался в Блумсбери (как Хемингуэй в «Рице»), бегал по искусно подстриженной, как английская тонкорунная овца, прикатанной до ковровой ровности (стрижет и прикатывает одна машина) лужайке, обменивался с блумсберскими бегунами и бегуньями приветственными взмахами рук. Бежал потихоньку, трюх-трюх, приглядывался к окружающей действительности. Лужайку обрамляют вековечные, сохранившие себя в истории этого сквера, как каждый кирпич в истории Англии, платаны, вязы. На лужайке посажено, прижилось деревцо, подле него табличка с такой примерно надписью: «Дерево посажено тогда-то, в том месте, где любил гулять мой покойный муж м-р Чарльз Серенгетти. Вся его жизнь была музыка. Его величие была человечность».

Рано утром в седьмом часу я пробегал мимо только что переночевавшего на скамейке Рассел-сквера бездомного лондонского бродяги. Он был в моих годах, багроволицый, обрюзгший, в седой кудлатой бороде, в отрепьях. К скамейке прислонен проржавевший велосипед с навьюченными на раму пожитками: на день бедолага куда-то намеревался уехать. Он варил себе завтрак: над спиртовой горелкой подвешен на тагане довольно большой котел; над котлом курился парок, от варева исходил внятный запах. Кривая моего бега (по лужайке беги куда глаза глядят) позволила заглянуть в походный котел бродяги: в нем варились сосиски, всплыли, не менее десятка. Ночлежника Рассел-сквера не удовлетворял континентальный завтрак: чашка кофе-чаю, булочка, облатка масла, джем, сок. Что-то (надо думать, бездомная жизнь) помешало ему остановить выбор на английском завтраке: к вышеупомянутому добавляется омлет с беконом, овсяная каша-поридж...

Побегав утром в Рассел-сквере, вечером я находил силу в ногах пройти по Саутгемптон Роу до Кингсвэя, под горку на полукружие Олдвича, по Стрэнду, как тысячи слетающихся в Лондон со всего света зевак, с картой в руке — пусть и не нужной, как знак экстерриториальности, так интересней. Потом на Трафальгарскую площадь, на Пикадилли, на улицу книжных лавок (не только книжных) Чэринг-кросс-роуд с доносящимися из Сохо многооттенчатыми ароматами китайской кухни и пива... (О, пиво лондонских пабов!) На Оксфорд-стрит — и домой. Прогулка по бессонным улицам главного лондонского гульбища занимала часа четыре. Ноги несли. В то время как наша группа просматривала московские, ленинградские, вологодские, омские и др. отечественные сны.

Если бы не пробежки по утрам в Рассел-сквере, и я бы тоже...

Однажды мой товарищ, литературный однокашник (из нашего общего гнезда осталось так мало, сосчитаешь на пальцах одной руки) Георгий Семенов, высказал мне свой взгляд на пробежки как общее поветрие: «Бегают четвероногие. Человек в итоге эволюции встал на ноги. Бегать как-то ему не к лицу». Речь у нас зашла о Владимире Тендрякове, который, как известно, помногу, красиво, профессионально, упоенно бегал по утрам и в другое время. Так и убежал в иные миры несостарившимся, спортивным.

Я не стал оспаривать довод Георгия Семенова. Если бы и оспорил, он остался бы при своем.

Но я размышляю о Тендрякове: читаю его не изданные при жизни сочинения, думаю об их авторе как о живом. Продолжается бег Тендрякова, теперь это можно назвать полетом. Писатель перелетел через бездну небытия. Летит…


19

Вершинный момент в хатха-йоге, по исполнении всех асан, — лечь на спину, зажмуриться, отвлечься от обыденного так, чтобы пред мысленным взором распахнулось бы чистое небо и в небе птицы. Если долго глядеть на небо, на парящих в нем птиц, можно вдруг ощутить чувство лета — сладостное до испуга. К этому мигу (чтобы взлететь, от земли оторваться) надо готовить себя хатха-йогой, может быть, целую жизнь. Да и то...

Важно, какие привидятся птицы. Вообразить махающую крыльями ворону — без проку. И голубь едва ли подымет. Чайка? Да, может быть, чайка, не огородная, а морская. Мне лучше всего помогают оторваться от ковра на полу ястребы, ходящие кругами над лугом и речкой, тонко кличущие в вышине, в голубизне небесного проема над просекой в бору. Кружение их бесплотно, крыла лежат на эфире, как палые листья на лоне вод...

Тут я предвижу попрек моего постоянного оппонента, писателя — знатока животного мира Алексея Алексеевича Ливеровского: «Какие же ястребы кружат в небе, батенька мой? Это — грубейшая ошибка! Ястребы нападают на свою жертву как-нибудь сбоку, а сверху высматривают добычу и стонут канюки!»

Ну что же, пусть так…


Чужие рукописи


В моей, как говорится, литературной судьбе два равновеликих, но неодинаково учтенных поля приложения сил. Мною написанное, изданное, тихо стоящее по полочкам — и мною прочтенные, поправленные, увидавшие свет, ждущие своего часа (или похеренные) чужие рукописи. Я был редактором, это дело любил, им жил; оно меня и кормило (подкармливало) и помиряло с самим собою, когда я почему-либо не писал, не выдюживал взятый гуж. Следовало выдюживать; работа над чужими рукописями помогала мне в этом.

Бывало, я увлекался (иной раз зарывался), своевольничал, резал чужую рукопись, дописывал, как свое. И так я верил в мою правоту, настолько не сомневался в благодетельности моих урезаний и привнесений, что не запомнил ни одного сколько-нибудь решительного супротивничества моему редакторскому произволу.

Я правил чужие рукописи по долгу службы, из денег и еще из какой-то особой потребности в литературном труде, как бывает потребность во всяком труде, который умеешь делать. Неделание, неучастие укладывало на лопатки, надо было сдаваться — хлопком по ковру, как во времена моих борцовских схваток (укладывали, сдавался, хлопал).

Всегда на моем столе или на полке лежала (и ныне лежит) чья-нибудь папка с заключенным в ней многостраничным текстом — первым опытом или итогом всей жизни. Иногда первый опыт и продиктован итогом. Понятно, что каждая такая папка вылеживается до крайности: прочтение ее откладывается в силу того или сего — своего... Авторы ждут; их терпеливость прямо пропорциональна их возрасту. Молодые выказывают нетерпение, старые не торопят, никогда не пеняют. Хотя времени у старых в обрез.

Так однажды ко мне попала большая, величиною в целую жизнь (автору было порядком за восемьдесят), воспоминательная и в то же время живо-изобразительная рукопись Евгения Николаевича Фрейберга «От Балтики до Тихого...».

Собственно, здесь начинается то самое, ради чего я затеял рассказ: никак не предвидимое свойство чужих рукописей воздействовать на того, кто взялся их прочесть и, тем более, приложить к ним руку, самым неожиданным, иной раз даже роковым образом. О! Рукописи не только не горят, они взыскуют, требуют, совлекают тебя с натоптанной тобою дорожки, насмехаются, повергают в печали. Рукописи покорны, безответны, но после могут вдруг отозваться уколом в сердце, как неоплаченные долги. Раскрыть чужую рукопись, погрузиться в нее, приложить к ней руку все равно, что раскупорить старую бутыль с неведомым зельем и пригубить...

Итак, Евгению Николаевичу Фрейбергу за восемьдесят... Ему все время было за восемьдесят, как мы познакомились с ним, потом незаметно стало за девяносто и продолжалось недолго...

Из лекарственных средств Фрейберг употреблял сушеную морскую капусту ламинарию, как известно (написано на упаковке), предохраняющую от атеросклероза. Память Фрейберга не имела заметных прорех, его атеросклероз не высовывался наружу, как у некоторых (и со мною бывает). Старик был опрятен, постоянно внутренне собран, благожелателен. Кожа его имела смугловатый оттенок вечной загорелости, обветренности, изборожденность дубовой коры и еще пергаментный матовый румянец. Его глаза глядели ясномудро и отдаленно, как глаза трехсотлетней черепахи.

Чаще всего я видел Евгения Николаевича в сине-порыжелом кителе, на улице — в черной шинели, тронутой ржавчиной, в мичманке или, может быть, капитанке, совершенно утратившей каркас, тулью, но сохранившей козырек. О своих одежках-ровесницах Евгений Николаевич отзывался ласково-иронически: «времен гражданской войны».