Жребий. Рассказы о писателях — страница 28 из 67

ывался. Преодолевая себя (всю жизнь только и делал, что преодолевал), я вошел в ограду, постучался в дверь; не получив ответа, вошел в сени и дальше, в глубь помещения. Навстречу мне выступила женщина, невеселая на вид, понурая. Она как будто не удивилась незнакомому лицу в своем доме, знала, зачем я пришел, пригласила меня в боковуху, потупясь выслушала мои сбивчивые объяснения, вздохнула и выложила мне свое самое главное, чем жила, то есть то, что мешало ей жить, как все люди живут.

— Мы, наша семья, Шукшина не знаем. (В подтексте, в выражении глаз, в интонации читалось: «И знать не хотим».) Мы из другой деревни. Дом купили у Марии Сергеевны за семь тысяч, а теперь готовы его отдать, ну, конечно, за ту же цену... Вы знаете, — женщина обращалась ко мне не только с истовой русской потребностью излить душу, но и с надеждой на помощь в какой-то крайней нужде, — жить стало нельзя, ну просто никакой нету жизни. Мой муж больной лежит, дети в школе, а я как собака, к дому привязанная, сижу. Дня не было, чтоб кто-нибудь к нам не пришел, и все спрашивают про Шукшина. Ну вот прям с ножом к горлу... Давеча два автобуса школьников привезли. Они высыпали наружу да прям через ограду к нам в огород, всю морковку повыдергивали... Муж болен, и я больная совсем. Как на осадном положении живем... Им говоришь, что мы Шукшина не знаем, а они обижаются, будто мы что скрываем от них. Знали бы, что так получится, и не поехали бы сюда...

Я постарался утешить женщину тем доводом, что вот ужо дом откупят под музей Шукшина, она резонно мне возразила:

— А мы-то куда же, мы-то при чем?

Оставаться долее в доме Шукшиных было решительно незачем. Дом на бугре в селе Сростки, как и надлежало ему, служил пристанищем для людей, им владела семья человеческая, в доме топилась русская печь. Но простой этот сельский дом (избою его не назовешь) не давался в руки хозяевам, созывал к себе на подворье чужих людей со всего бела света, и каждый из приходивших и приезжавших считал себя вправе войти в него, минуя его законных хозяев. Так получалось, что прежний владелец наприглашал к себе гостей, бесчисленных друзей, да еще с женами и детьми, а сам взял да и помер...

Вот какая история, прямо шукшинский рассказ.

Я живо представил себе Василия Макаровича, как бы он вдруг явился с того света, вошел неузнанным в свой, то есть материнский, дом, как бы серьезно, обстоятельно, поигрывая скулами, выслушал хозяйку и обязательно написал бы рассказ. Писать рассказы, как он писал, — о чем-то таком человеческом, и трагическом, и смешном, одинаково важном для каждого из нас, — никто другой не умеет.

Объяснить хозяйке, в чем сокрыта загадка этого дома, я бы не сумел, она бы и слушать не стала. Я извинился, наскоро с нею простился и поспешил уйти за порог…


Старая, грузная, ширококостная женщина повернула к той самой парадной. Я последовал за ней. На той самой площадке мы поравнялись. Она вставляла ключ в ту самую дверь.

— Здравствуйте, Мария Сергеевна. — Я назвал себя.

Из потемок глубоких глазниц на меня глянули внимательные, пристальные, серые с прозеленью шукшинские глаза. Женщину мучила одышка.

— Здравствуйте. Вы писали, в прошлом году приедете. У меня много кто побывал, а вы не приехали...

— В прошлом году не смог, вот собрался.

— А я уж думала... Написал, что приедет, и не приехал. Здоровье мое совсем никуда — давление очень большое.

Мы вошли в жилище Марии Сергеевны и вскорости принялись распивать некрепкий чаек с печеньем. Между нами сразу же воцарилась какая-то родственность, будто я доводился Марии Сергеевне, скажем, двоюродным племянником, во всяком случае человеком свойским, домашним, а не казенным. И так хорошо, душевно мне было изживать этот день заодно с Марией Сергеевной Шукшиной.

И страшновато за нее было: как же она одна-то, с ее по-крестьянски большим, грузным телом, с ее давлением, в этой квартире-ящике, среди множества, может быть, любопытствующих, но отчужденных людей, без березок и яблонек под окошком...

В кармане у меня лежало письмо Марии Сергеевны, она прекрасно помнила, что мне писала и что я ей писал. И разговор наш как будто уже начался, продолжать его было легко.

Вот, кстати, это письмо, написанное рукою, не шибко наученной грамоте, в двухклассной-то школе... Не столько даже рукой, сколько душой...

«Добрый день дарагой чилавек глеп по батюшки ненапишиш вот приходица полуименем величать. Вы же хотели приехать и не приехал ну я ришила дарагой чилавек побиспокоить. Я вас прошу несочтите затрут ради бога пришлите мне адрес союс писателей куда абратитца к кому. Вы глеп знаете напишу сама своей малограматной рукой насчет памятника. Когда на похоронах я просила мертвое тело сына моево милова сына мне ниаддали сказали поставят памятник. Вот прошло два года третий идет и низвука. Мнежы хочетца пока жива посмотреть хоть памятник и тобы была рада. Здоровья совсем не осталось жызнь наваласке потом он мне не нужен будет. Писала директору студии и бондарчуку и никто не отвечает. Господи если вы еще неответити тогда не знаю куда кому написать. Я видала в Москве у скульптора он слепил господи я даже испугалась. Метра 3 вышыны весь сморщенный сутулый руки согнул как подбитый питух крыльи атпустил. Стрась глядеть насмех что-ли. На родине его таким не видали. Ну глеп милый чилавек убидительно прошу постарайся ради бога. Буду ждать ответа хоть бы я пришла к памятнику посидела посмотрела может мне лекче бы было».

...Чего не было в глазах у Марии Сергеевны, так это старческой потусторонности. Мать Василия Шукшина сознавала себя не только обиженной судьбой, безвременно потерявшей любимого сына (и двух мужей) старухой, но и распорядительницей, хозяйкой сыновнего наследства — не материального, а духовного. Она освоила и цепко держала в уме то, что пишут про Васю, как пишут и почему, улавливала тонкости, оттенки, подтекст множащихся мемуарных и критических высказываний о ее сыне, знала критиков пофамильно и по почерку. На некоторых она сетовала, других хвалила:

— Лев Аннинський все жгёть и жгёть Васю... Чего ему Вася-то худого сделал, этому Льву? Вроде хвалит, а сам подъелдыкивает: того Вася не успел, того не сделал, того не докончил. Он же не виноватый, сынок-то, што не успел. Он, бывало, приедет в Сростки и все-то в комнате сидит, пишет. Мужички, которые его еще молодым знали, заходют, зовут его пойти с имя выпить, а он ни-ни. Денег им давал, кому сколько — я и не знаю. Он и в детстве добрый был мальчик и уж такой работящий. И все бы ему книги читать. Учительница у нас в Сростках была, в войну из Ленинграда эвакуированная, она Васю любила и выбирала ему, что почитать. Бывало, мне скажет: «У вас мальчик особенный. Он далеко пойдет...» Вот и пошел... И нету больше моего Васеньки, и не увижу я милова сына. За что его так-то? За что? Лучше бы мне помереть. Кому я-то, старая, нужна?

Мария Сергеевна плакала, но недолго, не позволяла горю осилить себя. Опять говорила про Васю. Иные люди, предметы, оценки всплывали в ее сознании только в связи с Васей.

— Ко мне все идут, идут, чего-то хотят от меня. Я уж и отличить не могу, кто по доброте душевной, а кто из корысти. Все чего-то хотят от меня, а чего с меня взять, со старухи?

Мария Сергеевна посмотрела на меня изучающе, строго, будто даже с укоризной. Но я не чувствовал за собой ни вины, ни корысти; мне приходилось выдерживать тяжеловатый, как у матери, взгляд из глубоких глазниц самого Василия Макаровича. И слезы, пролитые мною над гробом так нужного мне человека, все еще не простыли в моих глазах.

Со стен однокомнатной квартиры на нас смотрел Василий Макарович, разный на всех портретах, как и в жизни, и в кино: совершенно счастливый, смеющийся — с детьми, с друзьями; сощурившийся, нацеленный, как ружье, — в кожаном пиджаке Егора Прокудина; безмерно усталый — в солдатской пилотке, в просоленной гимнастерке; простоволосый, по-крестьянски собранный, ладный — с косою в руках в алтайской степи; в черном костюме, с черными провалами глазниц, глядящий в глаза своей смерти, — с таким Шукшиным прощались те, кто пришел проводить его в последний путь.

— Коробов хорошо написал про Васю, — говорила Мария Сергеевна. — И тут он жил у меня — плохого об ём не скажу, по-человечески относился. А иные — не приведи господи...

Мы распивали чаи. Пришел Саша Лукиных, славный малый, бийский журналист, совсем еще юный, но успевший поработать у Шукшина в съемочной группе и напечатавший про это очерк в журнале. Он принес что-то съестное. Мария Сергеевна поворчала на него. Он был своим в этом доме.

Время утекало незаметно, уже и в окнах стало темно. Странное чувство владело мною: хотелось вот так просто жить вместе с этой женщиной, в том самом, единственном и все убывающем мире, откуда произошел Василий Макарович, жить у истока таланта и личности Шукшина, внимать журчанью истока и обновляться, как в тополевой роще над Катунью...

До поезда оставалось всего только ночь. Я заикнулся было, что мне пора... Мария Сергеевна замахала руками:

— Куда ты пойдешь на ночь глядя. У меня ночуй. Вокзал-то под боком. Посидим, потолкуем ладком.

Этого мне и нужно было. На это я даже надеяться не смел. Сразу же согласился.

И опять зажурчал исток, заговорил — своим единственным голосом.

Мария Сергеевна вспоминала Васино детство:

— Васю маленького я брала с собою на пашню... От этой... от Катуни его увести, потому что там — страшное дело. Катунь такая бурная. И они купаются и за собой маленькую сестренку ведут. Спасибо бригадиру... Я говорю, можно мне его брать, я прямо сознавала положение... что меня беспокоит. Я даже не слышала порой... вот рядом со мной люди работают, говорят, я их не слышу, у меня свое на уме, как бы там чего не случилось, думаю... Вот только думаю... Он разрешил, говорит, от, бери пожалуйста, пусть он здесь и ночует. Он-то радехонек, Вася... А эту, маленькую-то, одну оставляли... она в огороде сидит, в избе боится, в огороде сидит, в ботве, в картошке. А его верхом посодют, и ешо кто с им сядет, он-то маленький... И так он привык и привык и так полюбил... Даже вот в армии четыре года служил, приходил в отпуск, и то... ходил в бригаду... «Я вот на одну ночку, мама». Я говорю: «Ну уж, сыночек, только на одну ночку, чего же я тебя ждала-ждала, ты пробудешь опять там, мне хоть охота с тобой...» — «Да я понимаю, милая», — он любил меня... А вот увезли, уехал и три ночи ночевал. Книг набрал с собой, газет набрал — заехали на почту. И там это... никак не отпускают. Он и с косцами, и со жнецами, на беседочку их посодит, им охота... Никак не отпускают... За им повариха заехала дня через три: «Поедем, Вася, ешо хоть на одну ночку к матери...»